0
2521
Газета Печатная версия

31.08.2022 20:30:00

Ход времени

Про поэта Максима Лаврентьева и строчки, записанные в столбик

Тэги: максим лаврентьев, поэзия, классика, современность


максим лаврентьев, поэзия, классика, современность На поэтических вечерах Лаврентьева из года в год много восторженных дам. Антонина Ржевская. Музыка. 1902–1903. Нижнетагильский муниципальный музей изобразительных искусств

Максимилиан Волошин пытался однажды сказать, что нет разницы между поэзией и прозой. Проза и поэзия – равномощное существование двух начал, призванных отразить работу нашего загадочного Духа. Дух реет где хочет, а в стихах и подавно. Песнопевец есть наиправдивейшее, наиправильнейшее бытие, самый верный, природный, божий формат человека мыслящего. Чувствующего – да, конечно, и в большей мере, ибо чувство гораздо древнее мысли. «Мне это врождено, – за кадром, молча и снова звуча всеми волнами всех метафор, говорит поэт, – и я до сих пор не знаю, кара это или благодать, блаженство или казнь». Всяк поэт тянет на плечах крест поэзии, но никогда не знает, где Голгофа. И будет ли она в судьбе. Может, она длящаяся; растянутая в пространстве-времени, как гипотетическое падение воображаемого астронавта в черную дыру. Да не падение, это поэту ясно, а вознесение.

Максим Лаврентьев удивительно сочетает в своей поэтике два вектора: погружение в себя – и воспарение в горние сферы, констатацию драмы, трагедии дня нынешнего – и почти симфонический апофеоз вечности. Посвящение вечности – вся его поэтическая жизнь...

Чем дольше поэт живет на свете, тем бесповоротней ход времен и тем яснее путь, что внезапно теряется, тает, пропадает... А что взамен? А взамен – невероятная, необъяснимая прелесть мира, его чудеса, так старательно, по-детски закрывающие от нашего взора эту агностическую пустоту, что каждая мелочь становится невыносимо дорога, всякий штрих, всякая деталь хочет быть подмечена, воспринята, воспета: «И люблю я морской прилив,/ и листок, что к стеклу прилип,/ до обиды, до слез мне нужен./ Мир – лишь призрачный караван/ или праздничный карнавал –/ пуст внутри, но так мил снаружи!»

Его избранная лирика – о Времени. Чем дальше движешься по ее тропам (и стихотворным тропам...), тем яснее становится: магнит Времени мощно притягивает ищущий, уже усталый дух, а человек все идет не в силах расстаться с иллюзией вечной дороги; мiръ познается нами в динамике, мы боимся покоя, статики, а ведь они – яркий и явный признак вожделенной вечности. В том числе и вечности рожденного тобою произведения искусства. «Хлещет безжалостно ливень! Вымок до нитки я,/ мне не спастись никак./ Думаю, стоя под ивой, что-то об Инь и Ян/ в зарослях тростника./ Тот, кто в Пути был так долго, может и подождать:/ холодно ли, жара ль –/ дух безмятежно спокоен…/ Сквозь пелену дождя/ вдруг пролетел журавль!..»

Это фрагмент стихотворения «В ожидании переправы (из Гао Ци)». Да не обманут ухо и глаз читателя китайские мелодии. Переправа и есть та репагула, тот переход – из мiра в Иномiрие, из смертного быта в бессмертное бытие, да проще сказать – из жизни в смерть, и можно было бы, попрощавшись с друзьями, переправиться через Реку Времени, да явилась гроза – то ли наказующая, то ли спасительная. Еще немного пожить на свете!.. Увидеть парящего в пелене дождя журавля...

Птица – символ возрождения, воскрешения, даже если она не огненный Феникс. Птица осеняет крылами твое время, пением-клекотом, щебетом, курлыканьем связует времена. Перелетный журавль покидает родимые места, чтобы однажды вернуться. Круговорот смертей и возвращений... но все ли возвращаются? Все ли из нас журавли? «Сколько я служу на таможне/ (тридцать долгих лет и три года),/ многие проехали мимо,/ родину покинув. Домой же/ не вернулись. Разве погода/ лучше по ту сторону мира?»

Слова «иллюзия», «иллюзорный» всплывают в стихах; они то ли маяки на морском берегу, то ли момент колыбельного самоуспокоения (мол, если все есть иллюзия, то и беспокоиться не о чем, может, мы сами – фантазия тоже... фантазия Бога...), то ли горький привкус последнего знания, на которое мы все обречены. Настоящесть всегда соревнуется с ирреальностью. Правда – с блистательной выдумкой. А разве не выдумка все на свете искусство, разве оно не порождение человеческого воображения, которое, по великому рисовальщику Павлу Чистякову, явилось прежде соображения и изображения? «Поедем-ка на Северный Кавказ,/ и где-нибудь в окрестностях Майкопа/ по миру иллюзорному хоть раз/ ударим из реального окопа!// Иначе остается Эрмитаж,/ Кунсткамера, стеклянный шар над Невским/ да эта жизнь, всегда одна и та ж,/ где кроме Бога больше выпить не с кем».

Жажда жизни... да, так назывался нашумевший в свое время роман Ирвинга Стоуна о судьбе Ван Гога. Она, эта жажда, присутствует и в реальности, и внутри мифа. Пространство мифа привлекает Лаврентьева, в нем он видит не только незыблемость эстетических ориентиров, но мощную опору на некий символический лакмус, которым можно проверить-поверить собственную жизнь – и поверить ее подлинности, ее сиюминутной дрожи, что через миг-другой превратится (под собственным или чужим пером, кистью, это уже все равно...) в символ-знак новой мифологии.

Обращение к мифу у Максима стоит очень близко к мифотворчеству. Давид и Голиаф, Минерва и Дриада, чей белый обнаженный мрамор просвечивает сквозь листву парковых деревьев (и парк здесь – архетип, это, по сути, Эдем! земной и досягаемый эквивалент Райского сада!), танец Шивы, Кришна и его друг Арджуна, Харон и Апулей – собеседники поэта, с ними он говорит свободно, он их видит и слышит, и это свободное пребывание в пространстве и времени (вернее сказать, во вневременье) мифа дает ему радость едва ли не большую, чем наблюдение счастливых – или отвратительных – житейских мелочей. Из высот мифа нырнуть в низины, в людское даже не море: болото – это надо уметь. Это работа духа, его движение по вертикали. Вертикаль эта – часто синоним беды, несчастья, беспредельной тоски. И тоска ведь экзистенциальна; и она тоже – страх смерти, в особенности та, о которой римляне говорили: dolor ignis ante lucem – свирепая тоска перед рассветом. «И вот стена. Что там за нею?/ Ангары или гаражи?/ Уж точно не тоннель в винею,/ не путь над пропастью во ржи./ Должно быть, мусорные кучи,/ а может, кладбище... Не ной,/ Но и не верь, что было б круче/ увидеть правду за стеной».

Прогулки по городу, обозначение знакомых мест, любимых городских уголков, исхоженных, выученных наизусть улиц, переулков и площадей – это всего лишь попытка заслониться разномастным, разноцветным внешним мiром от самого себя, казнимого Временем, ответно казнящего неумолимое Время звоном стиха. Звукопись поэта когда нахально-приземленна, когда интимно-нежна, но чаще – библейски-кимвальна. Он музыкален ровно настолько, насколько его смелость позволяет ему нырнуть в глубины мирового метафорического симфонизма, мировой живописности, воссоздаваемой словом, Логосом. Городской пейзаж, городской ландшафт, городская картина в звучании строф Максима Лаврентьева напоминают городской романс, на который накинут легкий, невесомый плащ-дождевик тонкой иронии. Все иронично... все балансирует на грани нежности и усмешки... и все на самом деле так серьезно... «Направо поперек бульвара лодка/ дурацкая привычный портит вид,/ а в лодке, словно за нее неловко,/ с собой несхожий Шолохов сидит./ И, опасаясь новых козней вражьих,/ налево убегает Сивцев Вражек.// А вот и Гоголь – с ним произошла/ лет шестьдесят назад метаморфоза:/ измученного лицезреньем зла/ сменил здесь бодрячок официоза./ Прилизан и дипломатично сер/ сей дар «Правительства СССР».»

А вот совсем уж дерзкий жест: поэт берет мифологию и накладывает ее сверху на нынешний быт и нынешние судьбы; это своего рода эксперимент: а ну-ка, что отразится нового в таком старом зеркале, с облупившейся антикварной амальгамой?

И как это понять, обозначить – как приземление высокого или возвышение низкого? «Меж тем вокруг его жилища/ козлы бродили очень злы./ Вдруг палестимлян сразу тыща/ вломилась. Навели, козлы!/ Самсона взяли, как младенца,/ не дав несчастному одеться./ И вскоре он, лишенный сил,/ в тюрьме баланду разносил». Этот цикл так и поименован – «Ветхие сюжеты». Ветхие: то ли ветхозаветные, то ли истрепанные, вытертые до дыр. Что ж, Время и не такое творило – и с людьми, и с сюжетами, и с жанрами. Только с архетипами (крепкие орешки!), видать, ничего поделать не могло.

Использование приземленной, жаргонной лексики в этих объемных текстах (их можно запросто отнести к крупной форме, это, несомненно, поэмы) призвано приблизить события, что для большинства наших современников поросли если не быльем, то густым мхом культурного забвения. Культура не прощает забывчивости. Она оборачивается к поколению устрашающей стороной. Верх и низ легко меняются местами. Теория Бахтина торжествует. Не есть ли эти опыты («Ветхие сюжеты») Лаврентьева – своеобразные карнавальные вариации, эксперименты-пляски нового, нынешнего и образного, и сюжетного, и эмоционального социального карнавала, в страшном, новомистериозном буйстве которого тонут воспоминания о культурной подлинности, об истинности и весомости умершей культуры?

«Бог умер», – сказал Фридрих Ницше. «Автор умер», – провозгласил Ролан Барт. Что дальше? Смерть человека? Просто человека, не автора, не художника, не витии, просто живой, отдельно взятой, пока еще живущей на белом свете души? Миф, всласть изломанный авторской иронией, композиционно перекроенный поэтом и так и сяк, все равно жив; он живуч и узнаваем. И поэт среди мифологических героев не теряется – и не затеряется. Он ими управляет. Он владеет ими и их судьбами, а не они им. И это, на самом деле, так больно и печально... Возможно, Максиму было нужно это развенчивание мифа, чтобы – парадоксально – воскресить его. Хотя бы в памяти, в восприятии читателей. «Слишком близко подобрался к трону/ слишком легкомысленный Парис,/ а потом рванул с Еленой в Трою –/ не существовал еще Париж.// Завопил Приам на них истошно,/ проводив ахейского посла:/ «Влипли мы в историю!» – и точно,/ с той поры История пошла.// Побежала, понеслась потоком./ Не запомнишь, кто кого убил:/ Гектор ли расправился с Патроклом,/ и с какого боку был Ахилл?»

А вот жест, которого читатель, возможно, ждал, сам не отдавая себе в том отчета. Прием традиционный – и прием беспроигрышный для искусства. Максим Лаврентьев перекладывает, переливает в формат современного стиха бессмертные тексты Давидовой Псалтыри. И тут все абсолютно серьезно. Тут царствует абсолют поэзии, работающей с великим первоисточником. Тут уже не до иронии и самоиронии. «О Господи, не покидай меня!/ Молюсь Тебе, зову Тебя, стеная./ Кость каждая горит, как головня,/ иссохло сердце, как трава степная.// Мой сторонящийся земного дух/ подобен птице, что сидит на кровле,/ а там, внизу, там, к правде слеп и глух,/ злой рыщет враг, моей алкая крови».

Поэт избирает для переложения псалмов царя Давида единый стихотворный размер. Классический пятистопный ямб укладывает внутрь своего медного метроритма целую Вселенную горя, боли, красоты, радости, страстей, тишины, слез, которые на поверку оказываются совсем не забыто-архаичными, а невероятно современными, все происходит с нами, здесь и сейчас: «Злодеям не завидуй – как трава/ весь род их будет выкошен под корень./ Лишь истина одна вовек жива, / ее держись, Всевышнему покорен.// На негодяев слишком не гневись –/ путь в преисподнюю для них короткий.// Пускай гордец и ходит носом ввысь,/ а землю унаследует лишь кроткий».

А так мог бы сказать любой солдат, и древний, чьи кости давно истлели в пустыне, и нынешний, живой, еще не убитый... «Иду я в бой – и Бог со мной в строю./ Мы делим с ним палатку на привале./ Он тут как тут, когда ложусь, встаю./ Он рядом, если в душу наплевали». Удивительно и полностью оригинальное лаврентьевское собрание стихотворений разных лет – они, словно самоцветные бусины, нанизаны на нитку, и это снова нить Времени; в этих стихах много автопортретных зарисовок: вот кошка цапнула поэта за пятку, вот он плывет «на лодке по реке ночной», вот «обнаружил стихи – их писал я лет десять назад...», вот гуляет в осеннем парке, потому что так «теперь советуют врачи»... И что же это такое, если не ораториальный свод разноголосой лирики, где сам поэт – вместилище быстротекущего Времени, одновременно и его подиум, и его натурщик, и его художник?

И вот оно, тайное желание, оно вырывается наружу в одном из его недавних стихотворений, где поэт пытается слепить, соединить воедино поэзию и жизнь, ускользающее слово, что только кажется вечным, и простое смертное, ритмичное, обреченное дыхание; как сделать так, чтобы Логос незаметно и изящно переходил в эту великую вечную Зоэ, Жизнь, а жизнь тут же, радостно, упоенно, становилась твоею поэзией? Как сотворить их единым существом?

О, вечная мечта художника... о несбыточной теургии... Теургия – конечная точка бытия художника. Творец-демиург становится теургом, созидает Бога. Заново рождает возлюбленный Логос. «О, дивное свойство стихов! С полуслова/ ты можешь продолжить их снова и снова,/ пока не поднимутся солнцем в зенит,/ когда вдохновение вновь осенит.// Вот если бы так – по чуть-чуть, осторожно,/ судьбу исправляя, и жизнь было можно/ растягивать вечно, чтоб, хрупок и мал,/ высокий в ней смысл до конца вызревал!»

Поэзия Максима Лаврентьева – сакральное обещание того, что это возможно. Для русской культуры подобная священность естественна, необходима. И поэт здесь свершает творческую требу, он тайнозритель – быстрого шага собственной жизни и мерного, звездного хода Времени.


Оставлять комментарии могут только авторизованные пользователи.

Вам необходимо Войти или Зарегистрироваться

комментарии(0)


Вы можете оставить комментарии.


Комментарии отключены - материал старше 3 дней

Читайте также


Я лампу гашу на столе

Я лампу гашу на столе

Нина Краснова

К 75-летию со дня рождения поэтессы Татьяны Бек

0
1213
А она верила в чудеса

А она верила в чудеса

Александр Балтин

Пестрота женского слова: от Елены Гуро до Татьяны Бек

0
1185
У нас

У нас

Всеволод Федотов

0
414
У гениев нет передышки

У гениев нет передышки

Николай Фонарев

В Малом зале ЦДЛ вручили премию «Писатель ХХI века»

0
203

Другие новости