Автора явственно интересует мелькание персонажей. Иероним Босх. Воз сена (фрагмент). 1516. Прадо |
«Наивный» читатель в недоумении, но и умудренный критик тоже в некоторой растерянности. Я давно размышляю о некоем типе письма, который встречается у ряда авторов, причем самых различных, от забытого уже Арсена Ревазова с его «Одиночеством-12» до Владимира Белоброва и Олега Попова; есть и множество более актуальных примеров (разной степени, простите за выражение, «художественной убедительности»). Это письмо поверх рефлексии, принципиально снимающее тягостные комплексы «великой русской литературы» с ее постоянными метатекстуальными устремлениями. Такое письмо может создаваться для комического остранения, может служить для построения чистого развлекательного нарратива. Но за таким письмом могут стоять и иные задачи.
Истоки этого явления можно искать в текстах Леонида Добычина или Даниила Хармса. «Непреображенное» слово соцреалистической прозы, деконструированное ранним, строго концептуалистским Владимиром Сорокиным, научило его подрыву сначала любого авторитетного дискурса, а затем, уже в период его новых дистопических сочинений, к пересборке повествования как некой вновь обретшей содержание структуры, лишенной, однако, претензий на внетекстовую власть. Нечто подобное, но на совершенно других основаниях, происходило в прозе Радова-старшего, Егора: здесь устранение властной ауры классического письма, кажется, мотивировалось условностью самой реальности: не лишенный метафизических претензий писатель, в отличие от многих работавших на этом поле авторов, демонстрировал случайность и необязательность происходящего в дольнем мире стилистическими методами, показывая в самом механизме письма произвольный характер событий.
Алексей Радов. Не себе: Роман. – М.: Книжный дом «Б.С.Г.-Пресс, 2024. – 328 с. |
Дело не в наличии или отсутствии трагического или комического регистра, а в отказе от аристотелевской миметичности, которая подразумевает катарсис, «оздоровление» через сопереживание персонажу. Брехт выдвигал вместо катарсиса, понятого как чисто чувственное, внерациональное сопереживание, отчуждение, позволяющее обратиться к рациональному анализу происходящего с персонажами, но не мог при этом избежать дидактики. Поэтому отказ от аристотелевской миметичности, не требующий подстановки вместо него иного определяющего «правильность» прочтения текста начала, требует иных средств.
Возможно, проза Алексея Радова отчасти связана с той самой «нулевой степенью письма», о которой писал Ролан Барт, подразумевавший «способ освободить литературное слово: он состоит в создании белого письма, избавленного от ига открыто выраженной языковой упорядоченности… Речь здесь идет о том, чтобы преодолеть Литературу, вверившись некоему основному языку, равно чуждому как любым разновидностям живой разговорной речи, так и литературному языку в собственном смысле». Нельзя сказать, впрочем, чтобы радовский текст полностью соответствовал этому описанию: автора явственно интересует мелькание персонажей в заданных им условиях; очевиден и отнюдь не нейтральный сарказм автора – но все это лишь придает кажущейся непоследовательности писателя характер метода, который, несмотря ни на что, способен заинтриговать читателя, пусть и не на том уровне, который мог изначально ожидаться.
Комментировать
комментарии(0)
Комментировать