Зачем такой холод ослу? Фото Андрея Щербака-Жукова
Ночной черничный воздух, поскрипывает снег, стоит особый холод – шуршащий, будто смех. Зима пришла в пустыню и с видом королевы, взметнув подолом платья, засыпала все тропы, ведущие к домам, хранившим кое-как свое тепло и свет. Засыпала долину, засыпала овраги, засыпала холмы и горные хребты. Подумала немного – и выключила звезды, оставив ради смеха всего одну в углу – большую, как луну. Решила, осмотревшись: «Ну, разве не красиво?» Наверно, так и было: божественно красиво. Да только... что с того? Ну, что с того ослу, бредущему по снегу сквозь ветер и пургу? Его пугает сырость. А холод – он кусает! Он, это... он собачий – зачем такой ослу? Зачем вообще все это: дорога и зима? Тревога, темнота? Всего одна звезда... Пещера для скота – она и впрямь нужна: для бедного осла, для вола и для пса, загнавшего сюда овец и пастуха, для женщины вон той – с огромным животом, для мужа с бородой, держащего ее за локоть и плечо. Ну, и потом еще... пожалуй, для Христа. Не верится, конечно, что этот вот ребенок, рождающийся тут, среди «друзей» и «слуг», – что он и есть тот самый: Великий, Долгожданный, Бессмертный, Настоящий. Пока он просто красный, дрожащий, непонятный. Лежит, глаза раскрыв, и дергается так, как будто ищет что-то, как будто ждет кого-то. А что должно случиться? Что нужно сотворить? Что значит он для них? Что значит этот рот, закрытый на замок? Что значит этот взгляд – на всех или в себя? И что они ему – откроют и подарят, доверят и расскажут? Родился человек. Обычный или нет? Он станет кем-то, нет? А вдруг не станет, а? Ну, хоть убей – не сможет, допустим, стать свободным, упорным или добрым, отважным, благородным, своей семьи достойным. Тогда зачем вообще... зачем они вот здесь – приветствуют его: того, кто им Никто? Кому, ну, коли так, он будет нужен, а? Родителям своим? Ну, может... может, им. А может, даже им он будет чем-то вроде... обузы или кары – за что-то нехорошее, что сделали когда-то. Ведь что-то нехорошее все совершают, правда? Таков закон природы – задумка Папы Бога: проверено на шкуре, в которой сам он, кстати, родился и живет, в которой шел сюда, вздыхая и пыхтя... Осел устал гадать. Осел подходит первым. Склоняется, сопя. Приблизившись к ребенку своей мохнатой мордой, вдыхает запах дня. Лаванда или тмин? Ваниль и розмарин? «Животные пришли, они уже все тут, они тебя приветствуют! Да здравствует Иисус! Божественный ребенок. Дитя благословенное...» – хрипит осел торжественно. И крошечный Иисус, не знающий пока, что станет Утешителем, Мужчиной и Служителем, что сможет, что научится – дружить и принимать, прощать и так любить, как прежде, до него, никто и никогда любить еще не смел, любить еще не мог, не знающий пока, что жертву принесет, что будет одинок, несчастен снова так, как прежде, до него, никто и никогда, и лишь в последний миг своей короткой жизни внезапно ощутит, что он чуть-чуть велик, что все не зря, наверно, что это будет длиться по меньшей мере вечность, – он тут, он только появился, он маленький еще, он в первый раз родился. Поежился, зевнул и как-то неуверенно, беззубо и замедленно, ослу и всем пришедшим радушно улыбнулся…
Ребенок был ребенком. В начале всех времен, в начале того лета, в начале той эпохи, когда гремели войны, а красная «Джульетта» с объемом в «две шестьсот» едва сошла с конвейера завода в Помильяно. Ему хотелось думать, что он как будто даже – ну, скажем, если в профиль, и взгляд короткий бросить, и день погожий очень – похож немножко, в общем, на эту вот машину: почти такой же скорый и ветрено красивый. Не глядя под капот – и черт не разберет, и Бог не различит. А если поглядеть? Ну, хоть одним глазком? Ну, да. Ну, хорошо. Объем совсем не тот. К тому же барахлит... Он сам об этом знает. И папа говорит. И мама – мама тоже. И злейший враг еще – МакрЕ из прежней школы, который бил его. И тот высокий доктор, закрывший дверь не плотно, – он тоже, да, он тоже... Сначала выдал кучу каких-то умных слов, а после, когда понял, оставшись в кабинете с родителями вместе, что это слишком сложно, изрек спокойным тоном: «Увы, мол, так и так, однако вряд ли что-то... ну, как бы вам сказать... из вашего ребенка получится и впрямь... По крайней мере здесь – в обычной то есть школе. Ему нужна специальная. В Париже вы найдете. Я дам, пожалуй, адрес...».
Жан-Батист Андреа. Моя королева: Роман / Пер. с фр. М. Пшеничниковой.– СПб.: Polyandria NoAge, 2024. – 144 с. |
Ребенок взял ружье, рюкзак из прежней жизни, набитый снаряжением, одеждой и паштетом, и вышел с этим грузом в открытое окно: в огромный новый мир, который ждал его. И то, что он увидел, услышал, распознал, что смог в себя впустить, что смог остановить, что смог, в конце концов, принять и допустить, понять и разделить, – осталось бы, пожалуй, великой Тайной Жизни, когда бы АндреА его не «выдал» нам. И как – вопрос лукавый: отнюдь не риторический, не нравственно-этический – на первый взгляд технический и вроде бы лексический, – а как он это сделал? Пытаясь рассказать про что-нибудь такое, что кажется огромным, как солнце или море, как ярость или боль, тоска по маме с папой и чувство пустоты, когда они вот здесь, как будто бы внутри, – его ребенок тонет, захлебываясь в образах, в картинках и в словах, которые теснят, опутывают грудь, сжимают горло так, что просто не вздохнуть. Выходит не рассказ, а только «ох» и «ах». Большое уменьшается, тускнеет, удаляется. И это... это правда – настолько же печальная, насколько «популярная». Ребенок с ней столкнулся еще до встречи с той, которой он бы мог, которой был готов, которой так хотел, как «правильный» герой, открыть вот это все: Большое и Свое. Вот только он не знал, что правда справедлива для взрослых и пугливых, для самых разных видов: владельцев красных фурий и скромненьких «Рено», для авторов романов и воинов с наградами, для всех МакрЕ на свете, их мамочек и папочек, а также докторов. И лишь к немногим она неприменима: Сандрару, Фросту, Одену... А также Туве Янсон. К Толстому, Прусту, Патерсон. А также АндреА.
Как точен он во всем: в сомнениях ребенка, который этим летом, бесспорно, станет взрослым; в его непонимании – а надо ли оно: быть больше не ребенком – мужчиной, стариком; в бесчисленных вопросах, не заданных еще, ведь некому в реальности вот этой, их сбивчиво задать; в нечаянных ответах, которые он сам, скитаясь по тропинкам, находит тут и там, как ягоды черники и спелой земляники, что свесились над бездной, как будто понимая, что вряд ли кто осмелится вот здесь вот их сорвать; в попытках это сделать – сорвать их тут, над бездной, наесться до предела, испачкаться, упасть, удариться, размазать сок и грязь, песок и кровь по лбу, нахмуренному смело, разглаженному кем-то... И как же прав он в том, что ввел в свой мир ее! Ту худенькую девочку, сидевшую на камне, когда «герой войны», бушующей внутри, проснулся ранним утром не в собственной кровати под выцветшим от стирок невзрачно-серым пледом – но небом, слишком новым и, может, слишком синим, среди пахучих трав, вдали от мамы с папой, от запахов родного, не то чтобы любимого, но первого, ей-богу, единственного дома. Ту девочку на камне, обнявшую коленки, которая смотрела – смотрела на него – и как же, как смотрела? – так не смотрел никто: не сквозь и не поверх, а прямо, да, вот так – вот именно в лицо, и очень-очень зло – прищурившись от солнца, глазами цвета ярости, какой-то дикой ягоды, какой-то темной грусти; потом сказала важно и как-то взросло даже, отрывисто и хрипло, что прямо ненавидит «упертых имбецилов», а после заявила, что властвует над миром, который он тут видит. И это, как ни странно, вообще-то, было правдой. Ведь девочка на камне... она, вы понимаете... ребенок понял сразу... ну, ладно, нет, не сразу, но скоро, очень скоро – он понял, он почувствовал, обдумал так и так, наверно, кое-как, потом проверил снова – и точно, да, все верно, иначе быть не может: она и впрямь такая – до дрожи где-то в горле, до ужаса под ложечкой и до смерти, возможно, – она прекрасна в общем... Вот с этой своей злостью, с упрямством и с любовью. Как снежная зима из древней-древней сказки: взметнув подолом платья, засыпала долину... не белым, нет, конечно... но чем-то столь же дивным, волшебным, поэтичным – и в то же время мнимым, коварным и трагичным. Она включала звезды, гасила ночью солнце, велела ветру выть, а грязным черным тучам – скорее уходить. Бывало, тучи лопались, и лил холодный дождь. Но это только значило, что ей так было нужно: к примеру, передумала – она ведь королева, имеет право делать примерно все, что хочет, – а может, просто вспомнила, что дел других по горло. И кто бы не поверил? Ребенок прежний, может? Уж он-то, знамо дело, ни капли ей не верил: не верил ни секунды, особенно в минуты, которых было очень, ну, очень-очень мало, и с каждым новым днем еще немного меньше. Ребенок убывал. Он больше не был им. Он был влюбленным малым, был Зорро, был отважным. Впервые в жизни – важным... И больше, чем всегда, и так же, как она, – ужасно уязвимым. Вы спросите: «А та – та девочка, она... Она его любила?». Может быть. А может быть, и нет. А может, дело в том, что это чувство было как будто бы незримо. Такое ведь возможно, хотя и страшно сложно, и очень трудоемко, и горько. Но кто сказал, что власть, что вера, что любовь, что чуткость, волшебство, взросление и злость – что это все легко, что было и прошло, как насморк – победимо? А девочка любила не груши с козьим сыром, не бантики на туфлях и кружевные кофты, не кукольное что-то – а просто управлять: вот этой жизнью грустной и хаосом – снаружи, своими и чужими – и чувствами, и мыслями, надеждами, пожалуй, но главное – словами. Чтоб «россказни» ее и это «невозможное, безумное вранье»: про то, что королева, про замок на горе, про черного дракона с шершавой чешуей, двух гадких великанов, наказанных за что-то, и в камни ею как-то, конечно, превращенных, про чары те туманные, которые разрушатся, как только он посмеет к ней просто прикоснуться, – чтоб это... это все – вдруг делалось живым, как солнце и гора, как сочная трава, как летние цветы – сиреневые, желтые, жемчужные, багровые, и та пестрянка синяя, летящая сквозь лес, которую вы видите, зажмурившись покрепче, которую вы помните, узнаете, конечно, которой улыбаетесь, которую жалеете, которую, наверное, спасти ведь не сумеете... Как то Большое, в общем, что было невозможно когда-то передать: поймать сачком для бабочек, но крылья не помять. А ей, вот этой девочке, не выдуманной вроде – по крайней мере тем, кто встретил ее в поле, кто был в нее влюблен: ребенком на свободе, Служителем ее, – одним далеким летом как будто удалось... И то, что удалось, что вышло будто вскользь: изящно и легко, как в тщательно продуманном и выстроенном кадре, как в маленьком-большом, округлом и «хрустящем», капустно-многослойном, изысканно обманчивом романе, – заслуга человека, который был ребенком и не забыл об этом, который смог поведать о чем-то сокровенном – и в то же время вечном: о связи между Ним, ребенком в Той Пещере, и мальчиком своим, что жил в овчарне летом; о том круговороте, в который мы заходим, чтоб, как хомяк домашний, бежать-бежать-бежать; о бегстве и полете – из плена или плоти, пещеры или боли – куда-то за границу: себя, мечты и царства, в котором все реально, в котором все возможно, а то, что невозможно – придумается после. Пока еще не поздно...
комментарии(0)