Простая пьянка не устраивает, все им квинтэссенцию оной подавай. Александр Трифонов. Злые цветы Бодлера |
Заостренный, как штырь, отец: волк-лагерник, алкоголик, хлебнувший запредельности, начитавшийся жизни похлеще Ницше; отец – столь же родной, сколь и ненормальный: на острове воспеваемого им эгоизма и в пене сакральной всеобщности, которую люди нисколько не ощущают (старый русский философ Федоров улыбается со своего неподвижного сундука вечности).
Беляевские любови, друзья, огни новогодий: о! кружатся снежинки лучшего праздника, зажигаются рубины и изумруды надежды, чтоб все осталось по-прежнему. Огненный пророк, проходящий дебрями истории, чтобы, застряв в томе Ницше, воздействовать на грядущие поколения, а потом ворваться в роман Кувалдина: и говорить так – устами отца, речью Беляева.
Подробности советского быта: и те, что были на виду у многих (с гаражной пьянкой хотя бы), и те, что скрывались под метафизическими водами (с энергией запретного делания денег), – выписаны Кувалдиным смачно, вкусно, детально. В страницы можно войти: будто код писательства разгадан Кувалдиным, и пишет он не словами, а периодами жизни, ее пространствами, ее жутью и безнадежностью…
Беляеву кажется, что и он сам, и жена, и дети – фантомы: страшное ощущение, особенно необычное в прагматике, ищущем правду жизненной подоплеки; тем не менее – кто не испытывал нечто подобное? Захлестнет вдруг – и ведь покончить с собой может человек от подобного состояния. Русская пьянка всегда – отчасти метафизика. Алкоголь льется на страницах кувалдинского «Заратустры» постоянно: обстоятельно, со знанием дела, суля нежные разводы первого восхищения, одаривая последующей свинцовой блевотной желчью с невозможностью дальше жить. Не оттого ли и пьянка, что бытовая жизнь, низовая, физиологическая, толстая, не устраивает: все квинтэссенцию оной подавай. Да и подвига бы! Праздника – с параметрами вечного.
И сколь ни поднимайся по карьерной крутизне, сколь ни защищай кандидатские-докторские, будет есть экзистенция, прошибать будет онтологический лютый ветер, захлестывать страх смерти: от которого (издевательские условия жизни) может избавить только смерть. Отец клянчит деньги: на выпивку, конечно, но… как артистично творит сие, в каждом случае разыгрывая миниатюрное представление. И как сочно описывает писатель представления эти, будто спектакль ставит.
Стиль Кувалдина узнаваемый: он выпуклый и объемный, поэтический и метафизический, раблезианский и свой, неповторимый; мир пропускается через фильтры стиля, чтобы восстанавливаться в собственных панорамах, ибо, хотя и фиксируется многое из жизни, все это – для отправки в даль, в неведомость, туда, где поэты Атлантиды, от коих не сохранилось ни имен, ни строк, собеседуют с храбрым идальго Хорхе Манрике, а тонкий Кант полемизирует с дерзким Лапласом, убеждая последнего в наличии Бога.
Беляев не в силах убедиться в оном, сколько бы книг не приобрел у богатого книжного спекулянта, чей образ выписан до колоритных подробностей, чей мир восстановлен так щедро, что можно и сейчас, минуя время, воспользоваться услугами; Беляев будет читать сложные книги, погружаясь в тугие растворы идей, и, напитываясь ими, снова возвращаться в недра карьеры и пьянки, соприкасаясь с запредельностью. Кажется, преграда, отделяющая нас от потустороннего, тоньше папиросной бумаги: а не порвешь ее, не выяснишь, что там… Ничего? Очень много?
Финал романа опрокидывает Беляева в сверхуспех – 82 года; и что Союзу остается чуть-чуть не представить герою, столь укоренившемуся в партийной бездне. Впрочем, интересная тень Беляева маячит дальше: приватизирует банк, согласившись с распадом Союза быстро и легко, ведь идеологией не обременен; приватизирует, не спеша станет еще в большей степени процветать, Канары всякие узнает. Или нары. Это тоже – как обороты реальности и трансцендентности: только на новых числовых проворотах яви.
И говорит, говорит, говорит вечный огнепоклонник Заратустра, но для того, чтоб услышать пророка, нужно преодолеть низовую свою, корневую самость…
* * *
Разнообразен и мир рассказов Кувалдина: мощно низвергаются они в реальность с высот писательского облака: играя и всерьез, всерьез играя, исследуя предложенную данность во всем многообразии ее феноменов и отвлеченно творя собственный космос.
Вот «Стол»: что бы, казалось, можно извлечь из столь банального, всем знакомого предела предмета? Но – лентами сквозь рассказ проходят суммы человеческих жизней: врывали стол во дворе, сажали сирень возле, стучали костяшками домино, пили, не могли понять, зачем жили – бессловесно почти, на инстинктах…
Метафизика бытия выкруглена выпукло. И мощь звучания насыщенной суммы фраз поражает постепенным разворачиванием тайны бытия: и бессмысленным представится оно, если не отдано литературе.
Вот «Библиотекарь» – человек вялый и скучный, не способный запомнить имена писателей, говорящий про Ницше, якобы прочитав: «Ничего я в твоем Шнитке не понял». Вот жизнь такого субъекта, вдруг вносящая ошеломительные коррективы: слом советской реальности дает возможность разбогатеть, создав собственную книжную торговлю, купить, наконец, участок у реки, как мечталось, и… погибнуть: оборот реальности денег.
Кувалдин знает плазму людскую: бессчетны типажи, оживающие на страницах; Кувалдин любит изображать простецов, проживающих свою суету сует, чтобы исчезнуть: ведь без литературы, без торжества буквы и слова нет грядущей жизни.
Нет вечности. Если нет книг, нет и человека.
Живая плоть рассказов словно перетекает в словесную плазму эссе, как в «Мостах», например, организуя своеобразный симбиоз: рассказ-эссе. Конкретика действительности может вдруг обернуться абсурдом, а – приглядеться коли – получается своеобразная модель, не то портрет – мозга, вечно работающего на непонятных человеку оборотах сверхнапряжения.
«Сирень» цветет… Она цветет словесно, и судьбы людей – ветки ее, и Танечка, вечно сидевшая у окна, будет ошарашена множественностью вариаций жизни. Хотя часто – жизнь тускла: заборы, пьянки, безвыходность. Жизнь людской пульпы, из которой никто не сварит стоящую бумагу, на какую лягут нетленные письмена. Вещи становятся полноправными персонажами.
Вещи даны своеобразными призмами, через какие рассматриваются судьбы: и «Буфет в углу» расскажет о персонаже не меньше, чем он сам: проявляющийся из небытия людской массы, выходящий на сцену, чтобы стать участником словесной мистерии.
Мускульная краткость рассказов Кувалдина работает сильно. Индивидуальность, стягивающая золотыми нитями дара любой текст, ощущается сразу – с первых словесных бросков, ударов, акварельных размывов. Кувалдин пользуется разными техниками; и любая из них достойна отдельного рассказа.
Часто и рассуждения о сущности словесного творчества органично входят в повествование, закрученное, казалось бы, вокруг далеких от литературы событий. Всё литература. Жизнь – ее вариант. И рассказы Кувалдина свидетельствуют об этом.
«Штангель» пройдется по страницам, грубо топоча и не менее грубо разговаривая. В «Парикмахерской» заварятся специфические отношения между присутствующими. Лица, лица…
И сверкает яркий, многоцветный калейдоскоп кувалдинских рассказов.
комментарии(0)