– Я – твой Вергилий. – А не я – твой? Эжен Делакруа. Данте и Вергилий, или Ладья Данте. 1822. Лувр
Сумеречная зона: Невский проспект
Чертова встреча! Все нейдет у меня из головы. Бывшая как небывшая, небывшая как бывшая – и сущая. Паче продолжается. Будто это было надысь, намедни, вчера, сегодня, да хоть завтра – и все еще длится в каком-то ином, чем обычное, времени. До секса у нас так и не дошло, хотя оба готовы, пламя похоти, дорвались друг до дружки, впились, сплелись, голые, но в одежде, судорожные спазматические бессознательные телодвижения, совместная пляска святого Витта, приступ синхронной эпилепсии – вплоть до последних содроганий: преждевременный эякулят – и провал в малую смерть. Хотя какой там сон, если я сам сновидение. В снах бодрствуя. Да и что есть сама жено, как не фантазийное творение нашего сна, желания, похоти, томления, мечты и воображения, пусть закидают меня каменьями всесильные ноне феминистки.
А как славно мы устроились на лестничном пролете между последним этажом и чердаком – чуть меньше тревоги, что нас застукают. Хотя тревога, что засекут и прервут, еще больше возбуждала, с оглядкой, второпях, привкус далекой юности, сколько соитий в подъездах, на подоконниках, на ступенях, стоя, сидя, раком, всяко – а где еще? Не раздеваясь, какое там: я – через ширинку, оне – приспустив и сняв с одной ноги трусики. И вот член стоит, как давно не стоял, только во сне, дрожит от нетерпения – и не выдержал. Извержение Везувия, хоть не успел даже достать свой везувий из ширинки. Вот-вот, предощущение: со мной это случилось до того, как случилось. Дежавю.
Дежавуист и есмь. А что – забойное название.
Застрял в прошлом, живя будущим. Идти вперед с вечной оглядкой назад. Настоящее – сквозь пальцы. Как и дóлжно. Настоящему нет места в жизненной текучке. Ибо мгновенно, неостановимо и текуче меж будущим и прошлым. Будущее становится прошлым без никакой задержки в настоящем, которое не существует ввиду отсутствия протяженности. Существует ли нечто вне времени? Разве что в вечности, где времени нет. А вечность есть? Научный эквивалент поэтической метафоры: теория квантового замедления времени. Вот я и бреду, как в бреду, не солоно хлебавши (две первые буквы отбрасываем) по моему Невскому проспекту, а будто существует другой? (…)
Вот в чем отличие безжалостной памяти, которая ест меня поедом, от пустопорожних суетных воспоминаний, настоящего искусства от нестÓящего и нестоящего: с включенным или выключенным подсознанием. Стоячий период позади, сказал мне Бродский при первой встрече в Нью-Йорке, куда я прилетел на пять лет его позже. Что было не так – на него иногда находило, хотя все реже и реже. Иное дело – большая проза, где бессознательное вдохновение чередуется с сознательной черновой работой, но как разительно несхожи пассионарные страницы с вынужденными объяснительными прокладками и подвижками без божества, без вдохновенья, без уворованного воздуха в «Бесах», «Красном и черном», «Холодном доме», «В поисках утраченного времени», «Леопарде», «Шуме и ярости» и других великих романах – не так уж их и много. Опускаю «Анну Каренину», потому как два адюльтерных романа-предтечи – помянутый «Красное и черное» и даже «Мадам Бовари» классом выше, да простит меня граф. У Стендаля любовник сочувствует орогаченному им мужу, ставя себя на его место – Вронского ну никак не представить за таким сопереживанием.
Что меня в ней зацепило? Denimdestroy – модный шмот? Сквозь большие дыры в рваных джинсах выглядывали ее юные соблазнительные телеса, достаточно просунуть руку и дотянуться до вожделенных укромностей? Старческая похоть, которая молодит меня и сводит с ума у жизни на краю? Белая и пушистая в моем пусть старомодном представлении, но иной, чем в моем представлении, она не существует, как и все округ, а на самом деле снутри меня. Остальное – надстройка и сублимация, если объединить обоих основоположников. (…)
Бог вменил мне в обязанность писать, одолжив пару-тройку лишних лет именно как сочинителю, а не то отымет эту халявную отсрочку, кому я нужен сам по себе! Потому и отсвечиваю до сих пор, что странно мне самому – Авраам умер, насыщенный жизнью, а мне все никак не насытиться, не наглядеться, не надышаться перед смертью, и смерть Довлатова вместе со смертью Бродского обозначила для меня некий рубеж, подействовала вдохновительно, один остался держать редут, так и сказал через океан в московском интервью. Чужая смерть как питательная среда для литературного червя. Некрофил? Некрофаг? Мертвоед? Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк, назвали мы с Леной Клепиковой свой аналитический мемуар. А теперь вот я отправился в обратное путешествие незнамо зачем.
Ну да, всеобщая коммуникация Петербурга, как не я сказал, где все встречались со всеми, не желая или желая тайно, подсознательно. Неслучайность случайных встреч – и невстреч, как эта моя с ней встреча. Бог, конечно, посмеивается, когда мы объявляем случайностью преднамеренность, предначертанность, неизбежность, фатальность, судьбоносность всего, что с нами происходит по Его инкогнитному волеизъявлению, хоть он и не может заниматься каждым человечком в отдельности, а вот занимается, и прав тот гений гениев, который объявил случайность способом Бога сохранить свою анонимность. Случайная встреча?
Незнакомка взяла меня под руку и рассказала про нас с Довлатовым со слов ее матери. Дальше было, что было и чего не было. Не судьба.
У Елисеевского магазина и расстались с ней навсегда. Порылась в сумочке и протянула мне маску:
– Сразу и надень. Это тебе на память о городе, который тебя помнит, хоть ты его и оболгал в «Трех евреях».
– Почему оболгал? Написал как есть, – возразил я в пустоту. Ее и след простыл. Я стоял один-одинешенек у Елисеевского, а мимо шли оболганные мною питерцы в намордниках, не обращая на меня никакого внимания.
О чем я больше всего жалел в Нью-Йорке, когда наступил масочный период? Что с лиц прохожих исчезла пресловутая американская механическая улыбка, которая была теперь позарез, чтобы знать, как к тебе кто относится, и я тогда научился угадывать ее у встречных-поперечных под маской, потому что сам улыбался им сквозь маску…
Теперь уж я точно знал, что ни один прохожий на Невском, в маске или без, не улыбнется мне в ответ в этом неулыбчивом мире по имени Россия.
Нацепил маску – стал как все. Однако в маске на меня оборачиваются прохожие-овощи. С чего бы? Глянул на себя в витрине Елисеевского – теперь я больше питерец, чем питерцы: на мне маска, но не типовая из спанбонда, а брендированная – с белыми якорями по синему фону. А в какой маске была моя спутница? В том-то и дело, что в стандартной, марлевой, голубой, которая и делала ее такой сексапильной. Маска как манок: что под ней? Тоже мне невидаль – губы! Ах, почему не сорвал с нее маску и не отрезвил свое воображение, которое тайна дразнит, эрегирует в разы больше, чем реал.
Я стоял у Елисеевского магазина на том самом месте, где мы стояли с Сережей, – вспомнил! – поджидая Бродского, а он, как всегда, припозднился – в оторопи, что снова здесь оказался не по своей воле, в мандраже, что мне теперь никогда не выбраться из лабиринта этого злоумышленного города, сгусток мстительной ненависти, мания преследования или реальное преследование? Да и девица засланная казачка, чего ради затащила меня в подъезд и чуть не отшпилила? Спасибо преждевременному эякуляту!
Наружу, на волю, на свободу, через океан, в Америку!
Корона смешала все карты в этом окаянном году. Я попал – попался! – в инфекционное отделение психиатрической больницы. Диктатура Короны. Вечный карантин. Дистанционка. Самоизоляция. Жизнь взаперти. Слово года: локдаун.
Много гвалта из ничего
Как я вырвался из города, чья страшная месть состояла единственно в том, чтобы оставить меня в своих тюремных пределах до самой смерти? По ковидной причине все пути сообщения были намертво перекрыты, но я обнаружил боковой отвод из варяг в греки и приземлился в новом аэропорту в Царьграде, откуда мне не западло лететь, ехать, плыть, да хоть пешим куда угодно, толкая перед собой бочку воспоминаний и сновидений. Да хоть на Сан-Микеле, который посмертно всеми правдами и неправдами выбил себе Бродский, пытался дозвониться ему на Остров Мертвых, но путался в цифрах, а когда с какого-то раза наконец набрал последнее знакомое по Питеру шестизначное число: «Телефон ответчика отключен за неуплату», – отрезал механический голос, конец связи.
Зато Довлатов как был моим соседом, так посмертно и остался, хотя оба-два мы переехали, но в пределах Куинса: я из одного дома в другой, он из своего дома – на кладбище, а все одно – снова по соседству, десять минут пешим ходом меж нами как тогда, так и сейчас.
Поневоле зачастил в ковидную эру на его еврейский погост. Здесь у меня шансов подцепить Вырус почти никаких. Заимствую цветочки с чужих могил и переношу на его, а камушки подбираю по пути. С трудом вытягиваю его огромное тело из могилы наружу – не хочет, сопротивляется, не сразу меня узнает, только по голосу.
– Постарел? – спрашиваю после тридцати лет несвиданок, а виделись почти каждый день, пользуясь топографической близостью и общими интересами – было о чем покалякать. Как и теперь. Тьма вопросов к нему, но он меня перебивает своими:
– Почему ты в маске?
– Мода такая. Долго объяснять.
Вкратце, не вдаваясь в подробности, ввожу его в курс масочного режима.
Второй его вопрос удивляет меня несказанно:
– Нобелевку кому из русских дали после Иосифа?
А еще говорил, что претендует на сущую ерунду – хочет издавать книжки для широкой публики, на которую они и рассчитаны. А оказалось, Нобелька – чего вымечтал! Тайная сокровенная тщетная мечта всякого русского писателя от мала до велика. Помню вой на реках вавилонских, когда Бродский ее отхватил – даже среди тех, кто рядом не стоял. Но чтобы даже на том свете? Утешил его сообщением, что ни один русский Нобельки с тех пор не получил, а заодно сообщил о его китчевой славе у нас на родине.
Мы не вышли, а вылетели с того света, бег времени изменил свой темп до скорости света.
– Никого на улицах? Как после ядерной катастрофы. Ужастик. Покойницкая. У вас тут мертвее, чем у нас. У нас многолюдно.
– Ну да, молчаливое большинство человечества на том свете. Зато мы – подавляющее меньшинство. Сплошной ор. Языкастые. Язык мой – трость скорописца, как у поэта Давида в 44-м псалме. Это я о себе. А вы – безгласые.
– Кто тебе сказал, что безгласые? Много гвалта из ничего. Даже у Данте…
– Фантазийный автор.
– Как-то у вас стало скучновато. Даже редкие встречные и те в масках. В Нью-Йорке маскарад?
– По всему миру. Долго объяснять. Я – твой Вергилий.
– А не я – твой?
– Скоро. Не прям сейчас. Если узнаем там друг друга.
– В какие счастливые времена мы жили.
– Безмасочные?
И рассказал ему пару-тройку масочных баек про вирусоложество. Как истосковались, изголодались по сексу по уик-эндам безмужние пятничные бабы, а сейчас взаперти на карантине простаивают, полный трындец, вот и срывают демонстративно маски, предлагаясь встречному-поперечному, даже мне перепало: «Кто увидит в маске мое лицо, нос, рот, подбородок, шею и другие эрогенные зоны?» – «А воображение на что?» – сказал я антимасочнице, держа дистанцию и отступая. «Я не могу жить одним воображением». – «Надень маску. Это самая эрогенная зона на твоем лице».
– Лена жива? – спросил он.
– Да, – сказал я, имея в виду Клепикову, пока до меня не дошло, что он спрашивает о Довлатовой.
– Да, – повторил я.
– Вышла замуж?
– Нет, – успокоил его.
– У нее кто-нибудь есть? – продолжал он меня пытать.
– Вдова должна и гробу быть верна, – промолчал родоначальник.
– Ишь чего захотел, – не ответил я обоим ревнивцам.
Хотел утешить покойника, но вместо «нет» сказал:
– Откуда мне знать?
В самом деле – откуда?
Покойникам не врут – врут живым.
И так весь разговор – он меня вопрошает, а я отвечаю. А мне есть что его спросить? А ему есть что сообщить мне с того света?
Мы вертанули на кладбище. У разрытой могилы распрощались – теперь уж навсегда.
– Тебе идет, – сказал он, спускаясь. – Напоминает наш город. Ты там был?
– Чем напоминает? – удивился я.
– Якорями, – глухо донеслось до меня из-под земли.
– Якорями?
– Ну да, ногою твердой стал при море, якоря у Адмиралтейства, в гавани на Васильевском, в гербе, в геральдике, вот у тебя на маске.
Я стоял у его могилы и все еще слышал его высокий бархатный обволакивающий голос, хотя никого рядом не было.
Да простят меня мертвецы, что временно я все еще жив.
Голубая кровь: мечехвосты
Сколько раз я приводил эту апофегму, запавшую в меня с юности: «Да здравствует мир без меня!» – в противоположность другой: «После нас хоть потоп», – но только теперь до меня дошел ее сокровенный, а не восклицательный смысл. В смысле, да здравствует прекрасный яростный страдательный выстраданный божественный объектный мир, в который влюблен сызмала, а кажется, с самого рождения до смерти и после смерти – женщины, птицы, коты, белки, облака и радуги, книги, храмы, путешествия, деревья, которые предпочитаю цветам и кустам, особенно раздвоенные двуствольные сексапильные, а посередке дупло, да-да, дендрофил. Да мало ли – этот мир существовал до меня и останется после меня, без меня субъекта с его безудержем желаний, как опять-таки не я сказал. Мне осталась самая малость, и я растянул эту малость на многие годы, книги, эссе, пока не исчерпаю запасы памяти, желания и словаря.
Отсутствие есть присутствие – это уже я выдал очередной мем, колеблемый двусмысленный полисемичный парадоксальный оксюморонный. В чем убеждался так часто, что удивить меня моим личным присутствием в мое отсутствие невозможно. (…)
Я спустился к океану по тайной опасной запретной тропе и был вознагражден – на волнах качался одинокий лебедь. Мы двинулись в путь – я по суше, он по воде, слегка отставая, ныряя за рыбой, я его поджидал, чтобы вровень. По пути валялись ископаемые мечехвосты, из которых фармацевты выкачивают голубую кровь и отпускают обратно в океан, но только половина выживает после кровопускания. Полуживых я вбрасывал обратно в воду, они оживали и зарывались в песок. И то сказать, за последние полвека дикое зверье на планете уменьшилось больше чем вполовину. В перспективе из животного мира останется один человек, пока не уничтожит сам себя, кончив самоубийством.
Да, мы жили в золотое времечко, в золотом веке. Ностальгия как фактор времени. И не только личного – по детству, по девству, по юности, по первым впечатлениям, по первой любви (и последней, потому что единственной, двух любовей не бывает), но и – в случае моего исчезающего поколения – по утраченному общему времени, разъятые обрывки никогда больше не соединятся в целое. Жаль, не я сказал, а Бабель: разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде.
Как это совпало – конец моей жизни с концом моей – и нашей – по преимуществу иудео-христианской, белой и мужской цивилизации, чьей вишенкой на торте была женщина, а небелые экзотами, что не умаляет ярких вспышек – от Сафо, Шехерезады и Джейн Остин до Будды и Акутагавы с Куросавой. Утраченные идеалы, критерии и ориентиры. О чем тогда жалеть умираючи?
Еще одна причина, почему да здравствует мир без меня, не по ноздре мне он.
Вернувшись в Нью-Йорк, обнаружил в почте, на Фейсбуке, в интернете обращенные ко мне вопросы:
– У меня высвечивается ссылка: «Владимир Соловьев прибыл из Нью-Йорка в Санкт-Петербург».
– Ты действительно был инкогнито в Питере?
– Вов, почему не зашел? У меня сюжетов для тебя с маленькую тележку.
– А не объявился, потому что опасался оплеух? Есть за что. Я бы лично тебе влепил.
– Все-таки не понимаю вас – с одной стороны, клянетесь в любви, а с другой, будучи в Городе, не заглянуть в гости?
– А Москва тебе до лампочки? В российской столице тебя больше любят, чем в столице русской провинции.
Зачем, зачем я вернулся в мой город, знакомый до слез, где сто лет назад, не будучи героем, повел себя героически, преследуемый страхом, чтобы не скурвиться и не ссучиться?
…Это сейчас я люблю Россию виртуально, из-за океана, а живя там, ее любить невозможно, вот ее там никто и не любит. Я и Лену Клепикову люблю взамен Ленинграда и России, которых она не может заменить, но и они ее не могут. Этакая суррогатная любовь. Вот почему не ностальгирую, а расстанься мы с ней и останься она там, дико тосковал бы по ней, по городу, по родине. А так увез всех троих – двух последних с первой. Пока она со мной, они во мне.
– Что это на тебе? – говорит она, когда я возвращаюсь с Лонг-Айленда, а на самом деле из СПб, и пытается сорвать с меня маску.
– Не тронь! – кричу я. – Привет тебе от Довлатова.
– Ты был у него на кладбище?
– Да. Пообщались.
– Это он тебе дал такую маску?
– Какую?
– С якорями.
– С якорями? – удивляюсь я.
– Глянь на себя в зеркало.
Действительно, с якорями. Та самая маска. Каким образом она перекочевала из сумеречного балтийского града в реальный атлантический город?
– Где ты пропадал так долго?
– На Длинном острове, – и рассказываю ей об одиноком лебеде и голубокровых мечехвостах.
– Лгунишка из тебя никакой. Ты что, позабыл, что все это мне уже рассказывал прошлый раз? И про лебедя, и про мечехвостов.
– Да, дежавуист, – смеюсь я.
– Я был в Ленинграде, – молчу я.
– А почему якоря? – спрашивает она. – Что-то они напоминают.
– Что?
– Ленинград, – задумчиво говорит она и странно на меня так смотрит.
Как я по ней соскучился, Господи!
Когда мы разделись, она сказала:
– Сними маску!
– Надень маску! – говорю я и протягиваю ей маску.
– У тебя их две? – удивляется она. – И обе с якорями.
– Обе с якорями? – удивляюсь я.
Давно не было так хорошо.
– Как в юности, – говорит она.
Срывание всех и всяческих масок?
Да никогда, Владимир Ильич, Лев Николаевич и Елена Константиновна!
Решительно против!
Да здравствуют маски!
Жизнь в маске.
Секс в маске.
Смерть в маске.
Нью-Йорк
комментарии(0)