За годы отказа некоторые из этих мужчин и женщин стали родителями взрослых детей, а некоторые превратились в стариков и старух. Лидия Шульгина. Золотой дождь. 1986
Весной 1987-го, когда отказники балансировали на грани перемен, переменилось и отношение моих родителей к моему участию в политических акциях. Родители не поощряли меня в открытую, но в то же время и не пытались остановить и отговорить. Меня больше не сковывала принадлежность к комсомолу. Да и перспектива исключения из университета меня почему-то больше не страшила. Именно по ощущению какой-то новой свободы (и моего собственного безрассудства) мне особенно запомнились демонстрация протеста в начале апреля, которая проходила в центре Москвы. Мы с отцом доехали по прямой ветке до станции «Пушкинская». Десять минут быстрой ходьбы от памятника Пушкину по Тверскому бульвару – и мы уже на месте. Было солнечно, но в воздухе все равно чувствовался озноб, а в тополиных и липовых почках едва-едва проглядывали зеленые глазки. Тверской бульвар – престарелый щеголь среди нарядных московских бульваров – встречал прохожих темно-зелеными парковыми скамейками, памятниками и детскими площадками. Несмотря на полуденный час, бульвар был пуст и безлюден, разве что попадется пенсионер в зимнем пальто, рассматривающий газетный щит, или старушка, толкающая коляску. Мы миновали Литературный институт (по правую руку) и новую сцену МХАТа (по левую). Здесь, на Тверском, чуть ли не каждый дом был музеем, вместилищем общих или частных воспоминаний. Вот в этом особняке когда-то жила Мария Ермолова. Тверской бульвар был излюбленной площадкой для любовных свиданий, и вот теперь я вместе с отцом спешил по нему на демонстрацию отказников. Мы дошли до локтевого состава бульвара. Здесь был сквер, скамейки вокруг памятника Клименту Тимирязеву. У Никитских ворот Бульварное кольцо, оживленное движением с улицы Герцена (Большой Никитской), сворачивало направо и через несколько кварталов упиралось лбом в Арбат. Из сквера у памятника Тимирязеву просматривались золотые купола храма Вознесения Господня, где Пушкин обвенчался с Натальей Гончаровой. Впереди тянулась улица Герцена, которая вела мимо Театра им. Маяковского, Московской консерватории и студенческого театра МГУ прямо к Красной площади. Через дорогу, по левую руку, современное серо-плиточное здание Телеграфного агентства Советского Союза (ТАСС) резко выделялось среди зеленовато-голубых и светло-зеленых строений с лепными фасадами. В сторону уходила тихая прелестная улочка под названием Малая Бронная, где в бывшем здании Государственного еврейского театра теперь помещался другой театр. Назывался он Драматический театр на Малой Бронной, и я любил ходить сюда на постановки Анатолия Эфроса, особенно «Месяц в деревне», где доктора Шпигельского играл Леонид Броневой, произносивший свои язвительные реплики голосом шефа гестапо Мюллера из «Семнадцати мгновений весны». Отсюда было рукой подать до одного из самых чарующих уголков Москвы, Патриарших прудов, и до квартала, где некогда бурлила еврейская жизнь вокруг бывшей синагоги на Большой Бронной.
Тимирязев, русский исследователь фотосинтеза, стоял на высоком гранитном постаменте, сложив перед собой руки. Если посмотреть под определенным углом, костяшки пальцев Тимирязева образовывали некий красноречивый выступ, что вряд ли входило в замысел скульптора. В 18–19 лет у нас считалось особым лихачеством указать на эту деталь своей спутнице и тем самым вызвать у нее восхищенное хихиканье. Даже сейчас, когда мы с отцом приближались к группе отказников, уже выстроившейся у подножия памятника, хулиганская ассоциация все равно лезла мне в голову. Я был знаком с двумя, может быть, тремя из числа собравшихся на акцию протеста. Отец знал почти всех. За годы отказа некоторые из этих мужчин и женщин стали родителями взрослых детей, а некоторые превратились в стариков и старух. На груди у части демонстрантов были пришиты или пришпилены плакатики с лозунгами. В архиве моих родителей сохранился черновик, лист писчей бумаги, на котором, с помарками и поправками, записаны отказнические лозунги: «Свободу эмиграции всем отказникам», «Люди любой конфессии, боритесь за свободу евреев-отказников», «Освенцим, Бабий Яр и отказники – еврейская трагедия» и другие. Какой из этих лозунгов был в тот день прицеплен к черному кожаному пиджаку моего отца? Сейчас уже не помню. На этом месте мои воспоминания начинают терять резкость видения, расплываться. Мы с отцом подходим к подножью памятника и здороваемся с остальными демонстрантами. Через дорогу на углу Тверского и Качалова (Малой Никитской) стоят автобусы, и из одного резво выскакивают какие-то парни, одетые по-спортивному. Из другого автобуса медленно, по складам, выбираются пожилые люди в шляпах и кепках, с орденами и медалями на груди. Пешеходную часть бульвара отделяет от улицы низкая кованая ограда, и вдоль нее уже выстроилось несколько милиционеров. Спортивные парни все как один коротко острижены, широкоплечи; злобно насупясь, они надвигаются на нашу цепочку отказников. Спрятавшись за спинами ражих парней, шаркают ветераны войны. Издалека посверкивают фотовспышки. Милиционеры в мундирах в происходящее не вмешиваются, просто стоят и рявкают что-то в рацию. Парни из автобуса подходят к демонстрантам и методично срывают самодельные плакатики. С мясом. Но отказники стоят неподвижно и не трогаются с места. Кое-кто поворачивает голову, словно подставляя обидчикам другую щеку. «Почему эти еврейские мужчины и женщины не сопротивляются? – думаю я. – Неужели они готовы с такой же молчаливой покорностью встретить смерть?» Мы с отцом стоим на левом фланге демонстрации. Все происходит так быстро, что отец даже не успел толком прикрепить к кожаному пиджаку лист бумаги с лозунгом, а громилы уже срывают плакатик с плаща женщины, которая стоит рядом с нами.
– Вы что творите? – ору я на двоих «качков» и уже не могу остановиться.
– А тебе чего, сопляк? Не лезь не в свое дело! – один из громил делает шаг ко мне. Я вижу своего врага совсем близко. Нет, это не «любер», не скучающий парнишка из рабочей слободки, соблазнившийся ультрапатриотической трепотней. Это профессионал, чисто выбритый, сытый, натренированный. Ему около тридцати. Синий спортивный костюм и кепку с козырьком ему, вероятно, выдали сегодня утром в конторе, чтобы выглядел как рядовой советский никто. Но он не безобидный советский никто, а сволочь и погромщик, вдвойне сволочь, потому что получает зарплату и премиальные за избиение беззащитных отказников.
– По какому праву вы это делаете? – кричу я прямо в лицо врагу, и оно расплывается, и я вдруг вижу вместо одного взводы и роты других вражеских лиц – тех, кто сбивает с ног еврейских матерей средь белого дня на улице Арбат.
– Какое тебе еще право? – и он придвигается мощной грудью вплотную ко мне. Я чувствую, как от него несет потом и одеколоном, вижу маленький шрам у него под левым глазом.
– А такое, что этим людям Конституция дает право на свободу слова! – не помня себя, кричу я.
– Уберите его отсюда! – блеет какой-то старик с орденами из-за спины громилы. – Почему он долг родине не отдает?
Хоть я и пребываю в состоянии почти инфернального возбуждения, но все же успеваю понять, на что старый козел намекает. Я знаю, что надо заткнуться, отступить, но не могу. Я хочу броситься на громилу и вырвать ему горло. Вся ярость, копившаяся во мне годами, вот-вот выплеснется наружу. Я чувствую, что вот-вот начнется драка, и громила только и ждет, пока я не толкну его первым. К счастью, отец вовремя останавливает меня, отводит руку правой рукой.
– Ты что, он ведь тебя провоцирует, – громко шепчет отец, оттаскивая меня от того, который так и не шелохнулся. Я прихожу в себя только через несколько минут; отец успевает утащить меня прочь от памятника Тимирязеву вглубь Тверского бульвара.
Мне повезло, очень повезло. Я вышел из этой истории без единой царапины. Ни по дороге домой, ни позднее отец ничего не сказал мне, ничем не попрекнул. Хотел, но удержался. И только теперь, когда мне самому за пятьдесят и у меня двое детей, я начинаю понимать, что тогда чувствовал мой отец.
Бостон
комментарии(0)