Он спешил сейчас, нёсся навстречу. Рисунок Николая Эстиса
Спешил очень, поэтому то и дело спотыкался. Неверный свет первого утра и неожиданный в последние дни августа приморозок, щипавший кожу, – или нет, что-то, что шевелилось сейчас под ней, разлитое, густое, шипучее – пьянили. Собственно трезвым он и без того не был. Накануне вечером, уже к ночи, он с приятелями сидел на чердаке старого дома. Дачники сушили там выстиранное белье – негодовали на оболтусов, обкуривавших вместе с нежными побегами своих гормонов и шероховатые равнины их простыней, но от чердака не отказывались, смиряясь с амбре табачного дыма против грязи от футбольного мяча, неизбежно маркировавшей белье, сушившееся во дворе.
Веня с соседнего хутора приволок на чердак сивухи, которую местный старик-барыга гнал если и не из легендарного экскремента, то из чего-то на него сильно похожего, так как кроме кур да коровы у него с его старухой-женой ничего не было. Старик нещадно бадяжил свою сивуху, о чем все знали, а нет – так предполагали, смиряясь с примером его жены, которая, ухая полуторалитровый ковш сырой колодезной воды в ведро с парным молоком прямо на глазах у стоявших к ней в очереди дачников с бидонами, наставительно приговаривала: "Вы все хотитя свежынького малацка, а Фроська ня рязиновая!" Молоко, конечно, все равно покупали. И уж тем более – сивуху: до ближайшего магазина было три километра одиннадцатым номером и две остановки общественным транспортом (или еще три километра прежним ходом). И тоже сказать: ночью ни один магазин открыт не будет. И в праздники не будет. И в выходные. А у старика – будет.
Из принесенной Веней бутыли разливать было не во что, поэтому приходилось полагаться на честность природы: соразмерную ограниченность объемов глоток собутыльников. Передавали как трубку мира. Затягивались таким же сивушным «Беломором», кашляли, нарочито бранились скрипучими от незавершенности подрастающими голосами…
Спешил сейчас, нёсся навстречу. Кажется, он начинал волноваться. Это было ему до досадного обидно. Он всегда думал, что он не просто «ох-хо-хо, какой», а прямо-таки бамбула, и сквозь свое первое настоящее свидание он проведет ее уверенно, как куперовский следопыт – европейцев через джунгли.
Назначенная на рассвет встреча, которая вчера казалась такой романтичной, нет, неправда: лихой, нет: дерзкой, – сейчас представлялась ему до банальности сентиментальной, значит – позорной. Он всего теперь стыдился, пыхтел, краснел. Но прибавлял шагу.
Она ждет его за погребами, на скамейке, где ясными будними вечерами, матом отмахиваясь от комаров, забивали «рыбу» местные дедки, а по воскресеньям кумушки после бани, поздравляя друг друга и вновь прибывающих блестящих и раскрасневшихся содачниц с легким паром, играли в «дурака».
Он и она условились об этом месте вчера. Здесь на скамейке ее никто бы утром не заметил: все ранние тропы бодрствующих дачников вели либо направо от погреба – в дальний лес, либо назад – к реке. Они условились об этом месте. Он ни на минуту не забывал об этом весь вечер, и, хмелея, весь же вечер с замирающим торжеством косился из чердачного окна на острый конек крыши последнего погреба – места тайного, но по известному обычаю всем знакомого эрмитажа.
Дорога, ведущая от его дома к погребам, шла по краю двух полей нелепой излучиной. Полковник в запасе, по выслуге повесив погоны в шкаф, по блату снял себе полполя в совхозе, выгородил его для личного подсобного хозяйства. Дорогу ровно на глубину огорода отдалили от прежнего курса, чтобы поле оставалось одинаковой ширины, вот и шла она теперь из-за этого проклятым всеми дачниками крюком. Он заранее решил срезать путь через огород, расклинивавший оба поля прямоугольным в плане зубцом: так сподручнее. Может быть, он прихватит для нее перезрелой садовой малины или яркую веточку со зреющей облепихой. Цветы всякие он трогать не будет: противно. Их каждый день поливала толстомясая полковничья жена и хищно улыбалась при этом. Впрочем, она всегда улыбалась хищно.
Первое поле было засажено «зеленкой» – уже третий покос подходил. Трава кое-где лежала под весом вечерней влаги, так неожиданно примерзшей этой ночью. Он шел, направляясь к огороду, по этой траве, и она шуршала под ним и блестела, как будто была покрыта тончайшей рисовой бумагой. Он оглянулся и увидел свои следы. Там, где он прошел, бумага растаяла, и трава сочилась растревоженными ранками. Он постоял, унимая расходившееся дыхание. Двинулся к огороду.
Забор был неудобной высоты. Не то чтобы не перемахнуть – просто за доски браться неудобно, когда они на высоте плеч. Он не с первого раза вспрыгнул. Чуть оцарапал ладонь, не заметив вылезшего по ту сторону доски кончика гвоздя. Но перемахнул легко, и как можно ловчее стал перемахивать через грядки. Ему важно было проделать это ловко, он загадал: «Если не задену ни одну из грядок, мы поженимся навсегда», но тут же себя одернул, потому что это не очень соотносилось с его залихватскими представлениями о записном и завзятом. Однако грядок он не задевал. Малины тоже не нарвал – она помешала бы ему ухватиться за забор на выходе – а облепиховую веточку обломил. Ягоды кое-где запачкались об ладонь, от этого веточка теперь смотрелась гибло. Он сунул ее в кусты смородины.
Перемахивая через забор во второе поле, он заметил вдалеке ее, сидящую на скамейке, потерял на секунду координаты места и времени, разодрал штанину о столбик. В голове стало тесно. Глаза, как сквозь телескопические линзы – звезды из ниток туманностей, выхватывали из посеребренных инеем полосок сжатого поля блестящие песчинки земли, и эти песчинки казались огромными и далекими. Оставшийся до нее отрезок поля плясал бесконечными финифтиевыми узорами.
Он отнял взгляд от земли, только когда она окликнула его прерывающимся тоненьким сипотком. Она заметно дрожала, старалась удерживать дрожь платком грубой вязки из еще более грубой шерсти, отчаянно впиваясь в него почти прозрачными пальцами. Когда он подошел, она подскочила, засмеялась, и показала на кота, мышкующего в открытом поле:
– Смотри, Гриша, у него хвост – как у лисы, правда?
Вчера она его называла только Григорием, потому что при всех – на пляже на речке – она не должна была. Чего она не была должна – она не знала. Но сейчас она о долге не думала. Перед ней – он, тот, который вчера ей одной показывал в ледяной воде, как плавают "бабочкой". Никто не полез в воду, а он полез. И сверкал оттуда на нее своими синими глазищами. А еще у него была шея с большим кадыком, как у ее дедушки. А еще он всех смешил, например, брал у кого-нибудь сигарету и вдруг прикуривал у другого, потом выкидывал кренделя ногами, якобы закручивая колечко, которое потом ртом выдувал из дыма. А еще потом он рассказывал небылицы и хитро поглядывал на нее, как на сообщницу. А на него при этом смотрели все, и все им любовались, и все ей завидовали, и все ничего-то не знали. А он ее позвал на свидание. У нее были черные глаза и кругленькая фигурка.
Они быстро продвигались вперед от погреба к ближнему лесу. Там он знал одну полянку с поваленной березой, окруженную малинником и кучами валежника, оставшимися после мелиорации полей. Перелезли через кучу сухих осин, оказались на полянке. Тут черничные кусты не были прихвачены льдистой бумагой, но помякли и пожухли, тронутые первым морозцем. Он усадил ее на поваленную березу, сам сел рядом и вдохнул запах ее волос, испугался ее взгляда и невольно съехал за него. Услышал ее дыхание у себя на шее:
– Кристина!
…Краем глаза, за ее скулой, он все время видел отвернутые бахромистые края коры березы, эта кора сейчас сильно пахла чем-то сырым и теплым, как пахнут угольки запорошенного моросью костра.
В его детстве отец часто приходил из лесу с коронкой березовой коры. Отец срезал ее с пня, по краям которого эта кора по инерции росла, заворачиваясь, еще какое-то время после того, как дерево срубали. Из такой коронки отец мастерил рамку, покрывал ее лаком, вставлял в нее зеркало или картинку. А однажды отец принес очень маленькую коронку, кругленькую, срезанную вместе с верхним слоем древесины пенька. Эту коронку отец дал ему, чтобы он сам смастерил свою первую рамку. Древесина была очень тоненькая, она лопнула тогда под его надфилем, и он бережно вынимал потом кусочки древесной мякоти из хрупкой берестовой коронки.
…Ее лицо с потемневшими, окунувшимися в себя глазами постепенно прояснялось, и он смотрел на нее и не верил. Не верил себе, не верил ей, не верил березе, не верил всем отцовским зеркальцам и картинкам, не верил финифти, шали, рассвету. Не верил, но мурашечными руками подхватывал Кристину, обнимал за талию, подталкивал в сторону поля, что-то считал благородным весело обещать, загадывать, оговаривать. Она слушала его и радостно улыбалась. Даже кивала чему-то. И она тоже обещала ему.
Когда они вышли на дорогу, отделявшую поле от леса, он пошел направо, к своему дому, а она – прямо по полю, через погреба – к своему. Она торопилась успеть до пробуждения бабушки. Но бежать она не могла: стерня поля под ее ногами вдруг превратилась в море тоненьких, пухленьких, рябящих в глазах не то червячков, не то улиток, и ей казалось, что если она на них наступит, то все умрет, умрут эти кишащие под ней живности, умрет Гриша, умрет бабушка, умрет она. Кристина расправилась, чуть-чуть оторвалась от земли, и тихо, тихо, неслышно, чутко пронеслась над полем, и опустилась уже на твердом камне крыльца дома. Тихо. Тепло. Синё от голубых занавесок. Ночная бабочка, потревоженная, слетела с подушки, и, слепо потыкавшись, села ей на плечо.
Он шел к теткиному дому. В голове было пусто и жарко. Разодранная штанина, болтаясь сзади, окрыляла походку. Сивуха и «Беломор» морочили рот. Рук он не чувствовал. Пальцы, ладони, локти все было отдано березе. Шершавой, мягкой, теплой, волглой, с черными глазами и сиплым, далеким, жалобным стоном. Зато ноги его были свободны и налиты силой. Такими ногами он бы мог пройти сколько хочешь полей и перепрыгнуть через все заборы мира. Эти ноги теперь не знают преград. Потому что Кристина зайдет к нему сегодня, как обещала! И он ее подхватит, и пронесет в дом через все пороги. Он ее подхватит под мышки. Пронесет до окна. Там опустит. Что дальше? А хоть и – за окно, в кучу сена. И побегут! Нет, он ее понесет!.. И завтра, и послезавтра, и следующим летом, домом, жизнью.
– Где ж тебя, шалопай, носило! Вчера Стася-птичница заходила, опять на вас жаловалась. Ты хоть понимаешь, что я, между прочим, нервничала? Штанов тебе явно мало жалко. Ты весь пропах чем-то...
Голос тетки – слабый и хрупкий. У нее такие тонкие руки, и вся она – такая невесомая, кожа ее суховата, тепла и нежна, чуть с желтизной, вся в темных прожилках, от ее щеки пахнет ванильными сушками, в седые кудряшки волос беззаботно ввивается настоящий день.
комментарии(0)