Цвета и порывы «туземной» души. Сюзане. Шафиркан, конец XIX века. Ташкент, Государственный музей Узбекистана |
Она была единственной женщиной, чьими поцелуями я не брезговал, даже если они оставляли на щеках мокрое. Отсюда начиналась моя память. Узбечка с косой под платком, Урусалат Ханая. Я запомнил ее сильные руки и густой раскатистый смех. Я мог убегать, вырываться, даже плакать – Урусалат была большая и всякий раз настигала меня в полтора прыжка пантеры, чтобы, вскинув на руки, прижать к пышной мягкой груди и затискать, замять, заласкать.
– Ты мой вкусный хлеб! – чмокала она мое лицо, уши, макушку – без разбора, ясно давая понять, что и крошки невкусной у хлеба не бывает. Эта женщина помнила моих родителей. Она не говорила об этом вслух, но как только я замечал ее даже издали, то почему-то чувствовал где-то рядом их обоих, мать и отца. Урусалат встречала меня так, будто я был единственным счастьем ее жизни, хотя сама растила четверых сыновей. Они были моими ангелами-заступниками. Они же и научили меня защищать себя камнем, если во время беды никого из них почему-то не окажется рядом, а потом они обязательно разберутся.
Я всегда немного опасался, что в один день запас ее женской щедрости закончится на мне – но радость Урусалат была неиссякаема. Иногда мимоходом она уносила меня в дом, чтобы играючи вымыть в тазу и, накормив чем-нибудь вкусным, отпустить на свободу. Я убегал, как из заточения, вырвавшись из ее крепких любящих рук. Это входило в условия игры. Но всегда возвращался. Я знал, что при любой погоде, при самых неотложных заботах услышу восторженный всплеск:
– Ах ты мой вкусный хлеб!..
А теперь я смотрел в глаза женщин – и в один голос они говорили: не-не, другой живот тебя таскал, здесь его нет. Слезы набегали на глаза, и я покрепче цеплялся за отцовскую ногу, которая казалась единственной и последней опорой. Кавказские жены были страшно недовольны находкой отца и напрямик советовали ему отказаться от азиатского рта. Старшую из них, язык которой посмел озвучить эту общую волю, он избил ногами – взял грех на душу. Потом собрал меня и увез в Туркменистан.
Впервые отец оказался там лет пятнадцати. Тогда, в 44-м, вместе с родителями он делил участь полумиллиона единокровников, насильно лишенных родины. Отцу крепко запомнилось это время: немецкую фуражку боишься – он тебе конфету сует, а Ваню как будешь бояться – свой же он. А Ваня гранату в дом бросает – и так заходит.
– Как дела? Два часа у вас. Собирайтесь. Теплушки ждут.
Плотняком набили, кто шевелился, – и в Среднюю Азию, почти без остановок. Так только, чтобы трупы вынести, да иногда воды людям плеснуть в лохань. «За пособничество фашистским оккупантам» – это для газеты. Но свои знали: Коба сводит с чеченами кавказские счеты. Азиатов пугали – людоедов везут. Те верили и обмирали. Потом присмотрелись – просто ярые мусульмане, непокорные серые волки. Женщины присмотрелись раньше других. Много воды утекло в Терек, пока горячие пески Чарджоу принимали в свое лоно чеченское семя. Только в 57-м, когда страна простила своих горных сынов и разрешила возвращение, отец увез в Грозный своих стариков, но продолжал жить на две стороны. К тому времени, как я появился на свет, он имел два высших образования, уважаемую специальность, поперечные морщины на лбу и тучу детей от нескольких жен – в Туркменистане и на Кавказе. Мусульмане говорят: один сын – нету сына, два сына – полсына, три сына – есть сын. Я был 17-м сыном джихангира («джихангир» – господин, повелитель, в мусульманском обиходе – глава семейства. – А.Т.). Не последним. Никого из нас отец не обделил вниманием, но ни один не принес ему так много седины и боли, как я. Все его сыновья были при матерях. Я один вырос на колготках у братьев. Вам меня не понять, и мне вам не объяснить. Это чувствовал только мой суровый отец. Ни одно горе на свете не было для него поводом плакать. Чеченцу это не подобает. Все отпущенные ему слезы он пролил на мою голову.
– Я приеду еще, боцман. Привезу подарок.
Я сразу почувствовал спиной облезлую штукатурку сарая, холодную даже при азиатском солнце. Я не мог говорить. В первый раз тогда мне отказал язык. Я только пятился от этих слов все дальше и дальше, как будто от них можно было спастись бегством. Я нащупал спиной курятник и пересчитывал позвоночником ржавые прутья. Заревел движок, и ГАЗ-24 с шашечками на капоте надолго разлучил меня с самым родным человеком на свете.
Санкт-Петербург