Сексизм, расизм, постмодернизм…
Генрих Семирадский. Песня рабыни. 1884. Серпуховский историко-художественный музей |
Ее романы о женщинах, поэтому давай называй ее феминисткой; о черных женщинах и мужчинах, а значит, считай ее рупором негритянской литературы; о черных растерянных, в мире без цели и смысла, децентрированном, вне добра и зла – и следовательно, она постмодернистка. А еще – магический реалист: мертвые, убитые, у нее возвращаются, приходят, живут, много негритянских преданий, ритуалов, фольклора. Еще почвенник, потому что земля, на которой – да, на плантациях – трудились предки, это то, что держит, зовет. Историзм – а «Возлюбленная» (1987), за которую получила Пулитцеровскую, и «Джаз» (1992), ее нобелевский роман – для кого-то вполне исторические произведения. И социально-критические для других. Ирония – горькая, трагическая, ирония судьбы. Лирика – «стиль-река», или «стиль-птица», течет, парит, да и все романы ее о любви, любви и смерти. Легко попадая под определения, Моррисон с трудом им поддается. Чтобы все их учесть, надо заходить с другой стороны – не жанра, не темы и даже не стиля. Хотя, наверно, стиль – это ближе всего к тому, что такое Моррисон.
Она не боролась, не выступала за права негров, а когда ее спрашивают о феминизме, отвечает: «Нет, совершенно. Я никогда не написала бы что-то «-истское». То же относится и к постмодернизму. Единственная ее протестная речь – на Втором конгрессе американских писателей в 1981 году, очень страстная, пламенная – против массовой культуры, с которой она призвала бороться, объединиться в борьбе всех писателей США. Вот где ключик.
Что бы ни говорили о писательском неведении в отношении себя, своих текстов, и о том, что писатель лишь ретранслятор, не более, каждый раз оказывается, что ему видней. Когда он берется высказаться по поводу своего, проясняется многое. И вторая протестная речь, Нобелевская лекция – прямое продолжение первой, – обернута Моррисон против себя. К старой, слепой, мудрой негритянке приходят дети и задирают ее вопросами, птица, что у них в руках, мертвая или живая. И старая негритянка – Моррисон – принимается размышлять: «птица-в-руке», язык ее произведений, мертв или жив, друг или враг? И вообще, кто-что его убивает, как? И даже шире – что, и только это одно, а не «-измы», должно беспокоить писателя.
«Ее беспокоит то, что язык, на котором она думает, данный ей с рождения, вручен, пущен в ход, даже утаен от нее в каких-то недостойных целях. Будучи писателем, она воспринимает язык отчасти как живое существо, над которым она властна, отчасти как систему, но более всего как действие – действие, имеющее последствия. Поэтому обращенный к ней вопрос подростков «живая или мертвая» вполне осмыслен, ведь она думает о языке как о чем-то подверженном смерти, уничтожению; несомненно, находящемся в опасности, от которой его можно спасти лишь усилием воли... Для нее мертвый язык – это не тот, на котором больше не говорят и не пишут, но и разбитый параличом язык, любующийся собственной окостенелостью. Как язык политиков, подвергающий и подвергаемый цензуре, не знающий жалости при исполнении своих полицейских обязанностей, не имеющий иного желания и цели, чем постоянное наркотическое самолюбование, иной мысли, чем о собственной исключительности и превосходстве... Официальный язык выкован, чтобы поощрять невежество и охранять привилегии, он подобен доспеху, отполированному до невыносимого блеска, оболочке, с которой рыцарь давно расстался. Но таков он есть: глупый, хищный, слезливый. Он вызывает благоговение школьников, дает убежище тиранам, пробуждает вымышленные воспоминания об устойчивости, о согласии общества».
Единственный реальный деспот, для всех, Моррисон уже не говорит о себе и писателях, – это деспотический язык, все остальное в обществе – его формы и производные: «...Темный государственный язык, или псевдоязык безмозглой медиа, или высокомерный, но окостеневший академический язык, или продающийся вразнос язык науки... Сексистский язык, расистский язык, теистский язык – вот типичные языки власти...»
Белый, черный, раб, господин, мужчина, женщина пользуются им одинаково. А писатель (и дети) отпускает птицу-в-руке на волю. Если он писатель.
Харьков