Давид Шраер-Петров
вспоминает детство. Фото Максима Д. Шраера |
Капитан второго ранга встал на колени, поискал на земле в сухих, как жестянки, коричневых дубовых листьях фуражку с золотой лепниной и золотым плоским крабом, почесал ягодицу и вытащил пистолет.
Осень 1946 года. Мы притаились за сараями. Я – Дэвка Шраер, мой ближайший друг, почти брат, сосед по площадке Борька Смородин и мои одноклассники (по 3-му классу): Димка Боч – большеголовый, эмбрионоподобный феномен с потрясающей памятью и курчавыми, пушкинскими волосами; Володька Никифоров (Горбуля) – мальчик-Квазимодо, необыкновенно сильный, храбрый, наглый, наделенный чувством справедливости и ненависти к богатым; Лялька Калафати (полное имя, кажется, Александр) – грек, красавец, Гермес, родившийся среди наших льдов и снегов, акробат, весельчак; Юрка Самойлович – флегматичный, упитанный мальчик из профессорской семьи. Он и рассказал нам о вагонетке и дрезине, стоявших в маленьком депо за забором, отделяющим парк Лесотехнической академии от Новосильцевской улицы. Юрка Самойлович наследовал свою ученость и флегматичность от Данилы Самойловича – одного из первых русских врачей, практиковавших еще в XVIII веке.
Мы наблюдали за моряком из-за сарая. Позади был наш с Борькой Смородиным дом, двухэтажный, желтый, каменный, высокий, какими бывают богадельни. Мы жили в богадельне, переделанной после революции под коммунальные квартиры на пять-шесть семей.
Сараи чернели уступами в духе кубического периода Пикассо. Капитан с пистолетом целился в дуб петровских времен, метра полтора в диаметре. Я любил этот дуб. Он был родным мне существом. Мне кажется, в детстве все еще немного язычники. Тем более мы, голодные послеблокадные и послеэвакуационные дети. Между дубом и нашим домом оставались осенние огороды, среди которых – у самой дороги – был и наш. Печально сучила паучьими ножками картофельная ботва.
Моряк пошатнулся, оперся пальцами левой кисти о землю, как опираются биллиардисты о зеленое сукно стола, и выстрелил. Ни одно окно не открылось. Никто не выскочил. Ленинградцы были равнодушны к таким пустякам. Частенько в нашем Выборгском районе постреливали. Люди хранили в тайниках револьверы, ружья, автоматы, обрезы. Мы постоянно что-то взрывали, изобретали, ходили с обожженными руками. Дети, искалеченные игрой с пулями, гранатами, обрезами, назывались «подрывники». Моряк выстрелил еще раз и свалился в мертвом сне, как казак из «Тараса Бульбы».
«Отнимем пистолет и постреляем», – предложил Борька (его звали Сморода, как вовсе необидно; Володьку называли Горбуля). «Капитана свяжем и на вагонетку», – добавил Юрка Самойлович. У Димки Боча лязгали зубы от страха. Он кусал указательный палец правой руки и кивал колоколом головы. Лялька Калафати скользнул, как змейка, подкрался к моряку и вытащил пистолет. Я перехватил у него оружие и убежал в наш сарай – спрятать внутри поленницы дров.
Когда я вернулся, моряк спал крепче прежнего. «Потащили», – подвел итог Сморода. Мы обмотали моряка, покусившегося на жизнь нашего дуба, бельевой веревкой и понесли к вагонетке.
В сарае-депо пахло опятами и летучими мышами. Дрезина с прицепленной вагонеткой притягивала нас магнитом. Главное было – увезти моряка подальше от дома, от дуба, от сарая со спрятанным пистолетом. Мы стали нажимать на какие-то рычаги. Дрезина затрещала, сдвинулась с места, мы прицепились на буфере и поехали в глубь питомника.
Сейчас невозможно себе представить, что за тишь была в те годы в парке и в особенности в питомнике. Люди боялись туда ходить. В Лесном то и дело вспыхивали слухи об убийствах и изнасилованиях, совершавшихся в наших парках – Лесотехническом и Удельном.
Дрезина уткнулась в тупик. Мы соскочили и разбежались. Решено было переждать несколько дней, а потом поехать подальше, на Карельский перешеек, в совсем глухие места. Пострелять. Поохотиться. Пожить, как вольные разбойники.
На следующий день в мою школу № 117, что на Болотной улице (угол Болотной и 2-го Муринского проспекта), рядом со знаменитой Лесновско-Удельнинской районной Думой, где председателем Управы до революции был Калинин и где состоялось знаменитое расширенное заседание ЦК в октябре 1917 года (Ленин, Троцкий, Сталин, Каменев, Зиновьев и др.), утвердившее день восстания, в мою школу пришли милиционеры. Они забрали из 3-го класса Горбулю, Боча, Калафати и меня, а из 3 «Б» – Смороду. Нас препроводили в детскую комнату соседнего отделения милиции (на Серебряном пруду). Дело завертелось круто. Грозили детской колонией. Даже наметили день отправки.
Но свершилось чудо. Вмешался отец, надавил на все кнопки, нас отпустили. Конечно, пистолет был отобран. Хотя до сих пор не пойму, кто же выдал. Милиция знала все – даже про мой сарай и поленницу.
Борька Смородин не мог. Это все равно, что выдать самого себя. В 1944 году, я помню даже день – 20 июля 1944 года, когда мы с мамой вернулись из эвакуации (мы жили три года в селе Сива Верещагинского района Молотовской, ныне Пермской области) – Борька был первым, кто встретил меня во дворе нашего дома. Можно рассказывать множество историй, которые мы пережили вместе. Ни разу он не выдал и не предал меня. Вся моя жизнь с восьмилетнего возраста (1944 год) до двадцати трех лет (1959 год) прошла со Смородой. Он вроде руки. Правая и левая.
Вот он, бледный, беловолосый, красноносый и добрый, толкует со мной во дворе нашего дома. Лето. Родители отпустили меня погулять. Борька изумляется моему уральскому окающему говорку. Показывает дворовые достопримечательности: люк, куда провалился мальчик Вова еще перед войной (я совсем позабыл про это в деревенской тиши), яблони с зелеными катышками, подернутыми восковым морозцем незрелости, прачечную с котлами, в которых можно прятаться…
Мы в пионерском лагере. Меня дразнят, ко мне пристают, я диковинное существо: «гогочка», жиденок с деревенским произношением. Борька защищает меня, дерется, отпугивает нападающих вечно пылающим фонарем носа и способностью сжирать огромных длинноногих насекомых наездников, которых мальчишки звали «малярийными комарами»…
Мы подрастаем. Теперь я сильнее и отчаяннее. Я защищаю Смороду. Я заступаюсь. Меня берут в опасные дела. Мы перелезаем через забор парка, и за пазухой у каждого поросенок. Дядя Смороды тайком откармливает свиней. Облава. Милиционеры. Поросята не обложены налогом. Примерно 1948 год. Мы бежим в парк. Поросенок, которого прячет Борька, вырывается и исчезает в траве. Вечером мы возвращаемся с одним поросенком. Облава ушла. Дядька набрасывается на Борьку. Я взмахиваю бритвой-«писалкой». Кровь хлещет из дядькиного уха. Мы прячемся до утра…
Годы 1949–1951. Школа ненависти. Мы проводим время в Зоологическом музее. Вход бесплатный. Там тепло и просторно. Арки китовых ребер. Херсонесы мамонтовых ног…
Нас тянет к смеющимся, беспечным созданиям, одетым в меховые шапочки и коротенькие юбочки. Мы без памяти от катка. Вечером каток. Утром до школы и после школы хоккей…
Институт. У Борьки – технический. У меня – медицинский. Он предан мне безмерно, безоглядно, до конца. Он вынужден дружить с моими литературными соратниками: Авербахом, Рейном, Найманом. Нам по 19–20 лет. Мы во влюбленностях, вечерах, диспутах, палатках на Щучьем озере…
Гонг вокзального колокола. Меня провожают в армию. Борькины заплаканные глаза. Он единственный приехал в свой отпуск в мою тмутаракань – гарнизонный городок Борисов…
И первый встретил меня после армии. И дежурил около меня в пустых комнатах, где недавно умерла мама.
Нет, не мог он выдать.
Не мог и Димка Боч. Со второго класса шли мы рядом до десятого по школьным лестницам и коридорам. Какой-то Байрон с большой, полугениальной, полудауновской головой. Помнил все слова на всех языках, которые слышал когда-нибудь.
В доме у Боча я впервые узнал, что такое настоящая русская интеллигенция. Мать Димки была наша учительница литературы – Наталья Сергеевна Ярославцева. Отец – геолог, профессор. Вся их квартира состояла из тесных проходов между книжными стеллажами, среди которых терялись затягивающие кожаные кресла, диваны, письменные столы. Я перечитал у них всю русскую классику и множество русских поэтов прошлого и нынешнего веков. Здесь я приучился к чтению «второстепенной поэзии», к особенности начала ХХ века (довоенной, начиная с блоковского времени, и до Кирсанова).
Наталья Сергеевна писала нежные стихи, с легкостью сочиняла пьесы-сказки, составляла антологии – монтажи поэзии. Сергей Геннадиевич, отец Димки, казался мне волшебником. У него на столе и за стеклами стеллажей лежали диковинные камни: горный хрусталь, пронизанный золотыми стрелами Перуна, аметисты, кварцы, мраморы. Он бывал дома с поздней осени по весну. Однажды не вернулся и осенью. Мне объяснили, что Сергей Геннадиевич ушел к своей сотруднице. «Так ему проще – летом и зимой вместе». Наталья Сергеевна приняла это естественно, как принимает русский народ естественно татарщину, крепостное право, холеру, голод и революцию. Так надо.
Сморода и Боч соперничали из-за дружбы со мной. Дрались и любили друг друга. Димка пошел даже в медицинский из-за меня. Потом мы разошлись. Он стал замыкаться. Честность и идеализм переродились в чиновничью аскетическую бесполость. Он женился. К несчастью, ребенок умер из-за опухоли почки. Он стал диетологом. Вступил в народную дружину защиты кого-то от чего-то.
И Горбуля не мог выдать, если бы даже его пытали. Лили на него расплавленную смолу. Такие, как Горбуля, становятся главарями шаек. Он – внук Квазимодо. Внешность – зеркало внутреннего мира.
Как я мог дружить с Горбулей? Он первым начал издеваться надо мной – маменькиным сынком и деревенщиной, носившим кепочку с пуговкой. Горбуля срезал пуговку «дармоеда» бритвой. Наша вражда длилась несколько лет. Он был наглее и сильнее, я отчаяннее и умнее. Потом внезапно Горбуля привык ко мне, и мы подружились.
С трудом он дотянул до аттестата за седьмой класс. Погрузился в темные, а может быть, и мокрые дела. Появлялся у меня внезапно. В подробности своей жизни не вводил. Но я знал, что, где бы я ни появился – ночью или днем, на Гражданке, в Парголове, в Озерках, в Сосновке, в Удельном или на Лесном проспекте, – со мной устная «охранная грамота», выданная Горбулей.
Не мог выдать и Лялька Калафати. Лялька – отчаянный храбрец, лентяй, бретер, картежник. Если бы не пошел в Высшее мореходное училище, не стал бы офицером-подводником, не погиб бы на учениях в Тихом океане – выучился бы на мотогонщика в цирке. Гонял бы по спирали на вертикальной стене в красном шлеме, крагах-клешнях под вой оркестра и рев толпы.
Весной 1953 года он сбежал из Ленинграда на похороны Сталина. Ехал на крыше вагона, на подножках, на буферах. Пробирался через заслоны и милицейские кордоны. Переползал по крышам, водосточным трубам и увидел, как хоронят Великого Вождя, сославшего его семью в Казахстан. Мог ли он любить Сталина? Зачем же стремился? Из ухарства, из удальства.
Любил ли Геракл своего тирана-царя? Почему же побеждал льва и гидру? Из молодечества и желания преодолеть в себе остатки малодушия, свойственные каждому человеку. Ведь Геракл стремился стать Героем – Человекобогом.
Лялька вернулся в Ленинград героем. Все, весь район знал, что Калафати – грек из школы № 117 – видел похороны Сталина. Во время выпускных экзаменов он совершил еще один подвиг – забрался по водосточной трубе на третий этаж и, прочитав темы сочинений, сообщил их нам – десятиклассникам. Не мог он сказать про револьвер, вытащенный из кобуры моряка.
С Юркой Самойловичем было все сложнее. Он плыл в моем восприятии, как амебы. И теперь расплывается. Но не мог, не мог!
Бостон, США