Во время войны здесь был центр литературной жизни. Фото Андрея Бабурова
Войну я встретила чисто «литературно». 21 июня у нас был выпускной вечер в школе, а 22 июня мы пошли гулять по Москве, где уже выяснили, что началась война. Но вскоре после этого я, в качестве командира школьного отряда, уехала рыть окопы под Вязьмой, где мы встретили первые бомбежки. Причем можно себе представить, насколько высокосознательными были эти «строители». Рядом со мной на дне окопа сидела моя подружка. Когда начался налет, она вынула пудреницу и сказала: «О, девчонки, давайте-ка приведем себя в порядок. Вряд ли немцы захотят бомбить таких красоток!» Но немцы как-то не вняли этому и все-таки нас бомбили. Взрослые руководители нас бросили, и мы были вынуждены идти пешком от Вязьмы до Москвы.
Шли мы довольно странно – по совершенно пустой территории. Недалеко от станции я увидела телегу, запряженную лошадью. В хвост лошади была воткнута веточка. Я спросила возницу: «Зачем ты воткнул веточку?» Он ответил: «Это – маскировка». Когда ему сказали, что надо маскироваться ветками, он решил, что именно так и маскируются. Только потом я поняла и узнала, что эта веточка означала, что наших войск на этом направлении не было и подступы к Москве были открыты. И если бы немцы поэнергичнее двинулись, то вскоре были бы в Москве.
Ну, а в Москве я пережила все: и бомбежки, и дежурство на крышах, и ту панику, которая была 16 октября, когда все чиновники бежали и по Москве летал белый вихрь бумаг и черный вихрь сжигаемых бумаг. Видела, как расстреливают по законам военного времени за мародерство: прямо тут же какого-то человека, который что-то взял с витрины. В общем, все было.
Но для меня случилось самое замечательное. В это тяжелое время сбылась моя мечта: я поступила в Литературный институт Союза писателей на поэтическое отделение, пройдя очень большой творческий конкурс.
Первая наступившая военная зима была очень страшная, может быть, самая страшная за всю войну, потому что холод был нечеловеческий. Если только у кого-то были печки-буржуйки, можно было как-то согреться. Голод был абсолютным, конечно, не такой, как в Ленинграде, но все-таки. Если утром не отоварить хлеб, то ты уже голодаешь. Я помню, как мама, которая служила в военном госпитале, принесла картофельные очистки. Это был деликатес, который мы могли себе позволить. Кроме того, как я уже говорила, был такой холод, что систематически нас отправляли на трудовой фронт – на лесозаготовки. Что это такое, я рассказала поэтически. У меня сохранились стихи, написанные об этих лесозаготовках:
По мостовым, походкой
хрусткой,
Мохнатя ветви у берез,
Он шел, огромный холод
русский,
Матерый кряжистый мороз.
По стеклам окон, ветер злея,
Сорвется с крыш, осатанев,
И утром прядь волос
отклеишь,
Примерзшую за ночь к стене.
И чтоб оттаять кирпичи,
Дыханье ломкое людское,
В заиндевелом Подмосковье
Дрова рубили москвичи.
От проливных октябрьских
ливней
И до завьюжий января
Они плечистый лес валили
Четыре месяца подряд.
Где штабель человеку
вровень,
Где кубометров номера,
Где руки от промерзших
бревен
И с кожей трудно отодрать,
Где слово стынет возле рта,
Где гул как на переднем крае.
И ночь в иззябнувших сараях
Наполовину скоротав,
Мечтать об отдыхе
на сутки
Про печек розовый накал.
И позабыть хоть на пока,
Худые под шлеей сосульки
На конских вытертых боках.
Но где-то в доме на Арбате
Коптилки тлеет уголек,
Старик от холода горбатый
Лиловых рук не разомкнет.
И мерзлый кран водопровода
Тягучую не сплюнет воду.
И вновь в морозные разломы,
Печально ухает земля,
Где по-упрямому, по-злому
Идут в столицу штабеля.
И сквозь распластанные
ветры,
Через дорожный перекат
Насквозь промерзших
километров
Они оттуда видят, как,
Дыша сосновым перегаром,
Сползая ощупью со стен,
Ползет дымок по тротуарам
И лижет собственную тень.
И пусть метель до глаз
купает,
В колене пусть надломлен
шаг,
Раз можно синими губами
Родимый город отдышать.
К этому времени я уже училась в институте. Литературный институт – это было замечательное место. Во время войны он стал центром литературной жизни, потому что все поэты, писатели, которые сражались на фронте, приезжая в Москву, ехали не в Союз писателей, а в Литературный институт. Образование там было великолепное, так как преподавали лучшие педагоги, авторы учебников, а семинары вели просто классики литературы: Константин Федин, Леонид Леонов, Константин Паустовский, Илья Сельвинский, Павел Антокольский и т.д. Сейчас эти имена, к сожалению, уже мало кому что говорят, хотя они действительно классики. Сейчас считается, что были только четыре имени: Анна Ахматова, Марина Цветаева, Борис Пастернак и Осип Мандельштам, а после этого сразу пришли Андрей Вознесенский, Роберт Рождественский, Евгений Евтушенко и Белла Ахмадулина. Но между ними и шестидесятниками было целое поколение прекрасных фронтовых поэтов: Давид Самойлов, Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий, Сергей Наровчатов, Семен Гудзенко. Талантливейшие ребята, которые сказали правду о войне раньше, чем ее сказала проза. Совершенно забытое поколение.
Все жили поэзией, стихами, на всех подоконниках сидели, читали друг другу стихи, а когда закрывался институт, спускались вниз – там было некое подобие студенческого общежития в подвале, и там продолжалось то же самое. Я помню, мы очень любили ходить в комнату, где жил мой друг Борис Заходер, у которого жили еще два литератора – Попхадзе и Ломидзе. У них на дверях висело объявление: «Заходер, но не Ломидзе, а то Попхадзе».
А что касается нашей учебы, это было прекрасно. Мне очень повезло, потому что я попала в семинар к Сельвинскому. Он был большой мастер обучать. Меня спрашивают иногда: можно ли выучить на писателя? Так же как можно выучить на композитора, на художника и т.д. Во всяком творчестве есть два начала: одно стихийное, когда с небес тебе кто-то диктует и ты не можешь постичь, откуда это возникает, и помимо всего прочего еще и существует ремесло. Вот этому ремеслу нас прекрасно обучал Сельвинский. Мы учились писать всеми существующими размерами – от гекзаметра до александрийского стиха, всеми формами: и баллады, и венок сонетов, и все что угодно.
Однажды мне предстояло сдавать западную литературу, которую у нас читал профессор Локс. Был он крайне строг, и получить у него «пять» было невозможно. В это время Сельвинский дал нам задание – написать классическую балладу вроде тех, что Сирано де Бержерак, когда он фехтует, прокричал: «И попаду в конце посылки». «Посылка» – это последняя строфа баллады, так как там есть очень точные формы. И вот он нам дал задание – написать балладу. Я сочинила эту балладу и подумала: вот сейчас я приду, прочту свое творение Локсу, и пятерка мне обеспечена. Прихожу, читаю, он меня похвалил и не стал спрашивать по билету. А после меня сдавала… Дело в том, что у нас там учились некоторые писательские жены, которых по блату проткнули в институт. Была одна хорошенькая – полная дурочка. Ей попалась так называемая «плеяда» – замечательное содружество французских поэтов XVI века, где самым знаменитым был поэт Ронсар. Локс спрашивает ее: «Что вы можете сказать про «плеяду»?» Молчание. Он ее и так и эдак – молчание. «Ну вы хоть знаете, кто такой Ронсар?» – «О, Ронсар, это я знаю». – «Ну и кто же?» – «Это лошадь Дон Кихота» – несколько перепутав Ронсара с Росинантом. И вдруг я вижу, как он на моих глазах ей ставит «три». Она уходит. Я говорю: «Ну что же это такое?! Я и балладу написала, и все учила, а вы поставили мне «четыре», а ей «три». – «Для того чтобы получить за балладу «пять», надо быть Ронсаром. Я же не могу вас сравнить с Ронсаром. Так что с вас хватит и «четыре». А что касается этой дамочки, которой я поставил «три». Я на какой-то момент представил, что эта идиотка придет ко мне еще раз, я решил, что с меня хватит».
А те знания, которые я получила у Сельвинского, мне очень помогли. Много лет спустя, уже в 70–80-е годы, я написала поэму «Смертный грех», которую для себя считаю самым важным, что я сделала в поэзии. Там действие происходит в самые разные века, в самых разных странах, и я смогла написать в стилистике и в размерах тех стран и времен, которых я касалась. Так что чему-то Литературный институт мог научить.
Со 2-го курса института я ушла на фронт в армейскую газету. Но поскольку я никаких подвигов не совершала, а через полгода была тяжело ранена и долго пролежала в госпиталях, то от такой войны у меня остались самые ординарные впечатления, и мне не имеет смысла о ней говорить. Но одно впечатление от войны у меня было, и я очень хочу о нем рассказать.
Я вышла из госпиталя, на фронт больше не уезжала. Тогда очень было распространено, чтобы центральные газеты формировали выездные редакции, которые объезжали только что освобожденные районы. «Комсомолка» сформировала такую редакцию, куда меня пригласили на штатную должность поэта-сотрудника, и мы выехали в Донбасс. И вот я помню: первое, что я увидела в Енакиево, это остатки забора, на котором висел большой плакат. На нем была изображена краснощекая девица с обушком, а ниже был напечатан стих:
Мужчины на фронте,
Женщина – в клеть.
Скорей обушком
Сумей овладеть.
Стих, конечно, был не очень, но в одном это сообщение было важно. Я увидела полностью разбомбленный город, покосившиеся домны, которые некому, по сути, было восстанавливать, так как были одни женщины, которые жили в каких-то землянках, в каких-то уцелевших хибарках с детьми, голые, босые, несчастные. Они были главной силой, которая отстраивала из руин этот город. На моих глазах была поднята домна, что было совершенно невероятно.
И тогда, поскольку я много ездила, главным образом на запад, я не видела – уверяю вас – ни одного целого города. И вот эту гигантскую страну, лежащую в развалинах, подняли бабы. Это именно так. Мужчин до конца войны было вообще наперечет, а когда вернулись, их тоже было не так уж много. И вот этот подвиг воскрешения такой гигантской страны, причем в основном женскими руками, – вот это было самое сильное впечатление. И это был подвиг, равный которому действительно не знает история.
И я рада, что об этом рассказала я, «уроженка» Литинститута.