Мы любим юбилеи. Ждем их жадно, завистливо. Ждем, чтобы набрать в рот побольше воздуху и выдохнуть скопившуюся пустоту. А ждать не следует. Говорить нужно сейчас.
К примеру. Два года еще до юбилея Льва Николаевича Толстого. И о книгах его уже сказано много. А о жизни, которая только и позволила такие книги писать, – говорил бы и говорил! Отчего так? Да оттого, что у нас с вами, друзья, кризис литературы. И как рода искусства. И как общественного инструмента. Ну и в мелочах на лицо он, кризис.
Кризис этот, конечно, нравственный. Было бы все в ладу в нашем лит. сообществе с нравственностью – может, писала бы сейчас «Исподлобья» Татьяна Бек. Был бы порядок с нравственностью – не было б дикой грызни кланов и пис. истерик на вручениях премий. Были бы живы подлинные (а не навязываемые нам) нравственные авторитеты в литературе – не надо было бы писателям, сверкая пятками, по властям бегать.
Вот потому-то хрустнешь грустинкой во рту и по жаре июньской, по душному предгрозью, незаметненько (чтоб никто не догадался) двинешь на Поварскую улицу, в направлении известного памятника.
«Любовь к фетишам, преклонение перед отжившим», – тут же одернут умные критики. «Да-да, любовь», – ответишь. А сам дальше, быстрей – на Поварскую!
И входишь в знакомые ворота и, прикрыв глаза, застываешь на месте. Застываешь потому, что застит глаза дым. Все тот же, «шашлычный». Но не такой сладкий и летучий, как у Мандельштама. А плотный, едучий, с обморочной примесью СО2 и других твердых частиц и смол.
Ну и, конечно, сквозь полуприкрытые веки видится черт знает что.
Видишь: марширует суровая, хоть пока и не лагерная, охрана. Фельдъегеря с пакетами туда-сюда – шныр-шныр! Курьеры летят. С писательскими поручениями, с чиновничьими, с предпринимательскими. С доносами друг на друга и судебными исками, мимо стремглав пролетают. По 300 пакетов в час! Да еще какое-то пугало иностранное, едва химию от алхимии отличающее, по кругу водят. Чтоб, значит, в дыму кромешном со Львом Николаевичем пообщалось.
Тут кто-то под бок – толк. А ты открывать глаза не хочешь. Все равно в дыму Толстого не увидишь, да и охрана рядом злобно пыхтит: сейчас выводить из запретной зоны будут!
Все же нехотя глаза открываешь.
Стоит рядом с тобой литературный сумасшедший (в 1998 году дотла прогоревший) и разлинованным красно-синим метром под бок тычет.
– Зачем это, – спрашиваю, – такое странное приспособление вам в чистом-благородном месте нашем понадобилось?
– Затем, что пора, – отвечает сумасшедший. – Писателишек мерить будем.
– Так это у вас в руках, получается...
– Именно. «Толстомер», получается. Кто хоть немного совести сохранил, того обмерим и пусть себе к Толстому проходит. Кто подметки властям не лизал – тоже. Кто не врал и не подличал в книгах – опять же проходит. Кто не призывал «расстреливать несчастных по темницам» – проходит. Кто свою страну бомбить не призывал – проходит. Кто бред свинячий за исконную русскую философию не выдавал – свободно! А остальные – вон на хрен из скверика!
Fine. Когда-то нас призывали загнать клячу истории. Чуть-чуть не загнали. Теперь требуется загнать «клячу» или скорей все же – заступимся за ни в чем не повинное животное – лошадь литературы. (А также лошадь просвещения, лошадь здравоохранения и еще пару-тройку лошадей.) И многие литераторы загнать эту самую лошадь отчаянно помогают. И как этому помешать – ничего на ум не приходит. Только три слова на языке вертятся. (Свои или чужие, ей-богу, не знаю.) Вот они: «Честностью дышит строка».
– Как это, спросят, честностью? Прием, что ли, какой?
– Приема нет. А честность (без религиозного ханжества, без стилевых подстав и философского нахрапа) есть. И никакие времена на эту проклинаемую ныне честность – ни дикий капитализм, ни дряхлый коммунизм, ни кукурузный волюнтаризм – никогда не влияли. Она одна загнанную лошадь литературы на ноги поставит. На шашлыки пустить не позволит.
Она и есть «толстомер».