Виктор Соснора. Ему исполнилось 70 лет. Голова его – в белых ночах, нечесаных. В белой рубахе живет – как выведенный на казнь/песнь. С белым выстрелом – ввысь – позвоночника. И шаг его – от отца – белого лыжника, в финскую, за линию фронта. С вырванным слухом живет, со сломанным голосом.
Он слышит мир зреньем, осязает его зрачком, как таблицу Брайля. Он рифмует на глаз. Глядя на нас с того света. Мебиусного. Тот – этот. Как вода перекатываясь через пороги смерти. Три? Пять?
С мертвыми говорит, не с кем – здесь. Было – с Асеевым, Крученых. С реликтами. «Вы – последний, и первый – после Маяковского», – пишет ему Давид Бурлюк.
В его имени – крик о помощи. Чей? Души. Кому? Норе. Какой? Небесной. Сосна души, воткнутая в нору небесную.
В Париже стоят они – лбом ко лбу: он и Ионеско, белый единорог с носорогом. Лиля Брик уводит его под локоть: «Виктор, не дуй в пепел┘»
Есть Божья дрожь художника, а кроме нее – ничего нет. Кто сказал? Он? А закон в груди? Да. Дар – ему имя. И кроме него ничего нет. Но и дара – у человека – нет. Это он – человек – у дара. Удар – солнечный, и звездное небо над головой.
Нет ему современников. С муравьем говорит, с травой, со светилами. Редкий ребенок в седых лохмах, и лицо его горит незримо – как спирт.
И слова – как ножи, в спирт обмакнутые, – летят, горят.
«Я автор 31 книги стихотворений, 8 книг прозы, 4 романов и 6 пьес – и все это не опубликовано. Я самый элитарный изгнанник русской литературы, и мою ситуацию можно трактовать шире, как изгнанник из жизни». Это 1988 год, ему 52.
Полвека – одно окно в России словом светится. Три поколенья под ним идут (прошли), не подняв голов. Будто нет его – здесь, с нами. Будто нет – нас.
Безвременье, пишет он, это когда идеи превращены в чтиво, в газеты. Это когда мы не знаем, с чего начать в юности, и плохо кончаем, смертью, бесповоротной. Это когда царь в каске. Это когда женщины, как цепные собаки отдаются без воя, ворам. Это когда за спиною спеет пустыня, а в ней смокинг, без человека. Когда красный карандаш и нож теряют разницу и равновесье. Когда не живет душа. Когда ласточки, как львы, взлетающие на треугольниках. Когда дети скворчат. Когда бездна без ремня. Когда временам подходит слово «грязнословие». Когда звезды сверкают холодным лбом.
Этой весной, будучи в Питере, я зашел к нему. Живет на отшибе, в однокомнатной, где собака средней величины не развернется, совсем оглохший, с голосовым аппаратом в горле┘
Уходит от разговора о языке, литературе. Поздно. Ноги подобраны под себя на стершейся кушетке, и в глазах листопад.
Маленькие ладони мальчика-вундеркинда. Все пытается вдеть эту нитку в иголку. Нитку тропы, уводящую в прошлое от того, где он помнит себя как «я», «люди», «страна», «книги».
Не «туда, туда┘» – как тянулась рука уходящего Пушкина – к книжным полкам. А – проскальзывая сквозь детство – туда, вспять, к тому, что за ним, к прапрапрапра┘
«Но это вам, наверно, не нужно, – говорит он, косясь на диктофон. – Вы ведь спрашиваете о языке┘»
Седые до плеч волосы. Похож – вдруг ловишь себя на этом – на Любшина, но будто прошедшего сквозь семь колец смерти. А теперь лицо его летит вспять, и где-то совсем рядом стоит душа. И кладет в ладью гребень, зеркальце, детство┘
Не нам, о не языке.
Редкий ребенок, он жил изгнанником, королем. Шел в бурю, пел лиру. Что жизнь ему – девочка, Корделия... Не избыть.
Нам – петь. Ему – прибывать.