Олег Пащенко. Узелковое письмо: Стихи и проза. - М.: АРГО-РИСК; Тверь: Колонна, 2002, 48 с, "Библиотека молодой литературы".
Как выпрыгнет белка с-под сердца, как выйдет книга, написанная шесть лет назад, так бывает: столкнется с кукушкой, смолчавшей, когда происходила смена вех, вешек. Это только сейчас заговорили о новой искренности, не то о постконцептуализме. Олег Пащенко говорил про новую искренность (она только называлась как-то иначе) еще в 1992 году. Тогда это все казалось вполне неактуальным, - еще никто почти и Пригова с Рубинштейном толком не прочел, а тут еще какое-то. Какое-то.
Во-первых, конечно, очевидные фольклорные мотивы - не сами по себе, впрочем, а пропущенные через хроматографическую колонку сибирского панка, выделившего из них наиболее визионерскую, страшную составляющую. И уж в этом своем дистиллированном виде она и попала к Пащенко, который посреди "неудержимо измельчающегося города" видит населяющих его призраков и банши - совершенно негородского и вообще не слишком понятно, человеческого ли происхождения.
Второе, остро присутствующее в этих текстах, - самоощущение не ко времени подросшего ребенка, которому неуютно в собственном взрослом теле, он не совсем понимает, что с этим телом делать: "в погодах сквозняках я своего / внутри себя не стану узнавать людей". Тело это огромно, в нем гуляет сквозняк, ребенок слоняется по нему, тело превращается в город - тоже всегда неуютный, как правило, зимний, шумный, с неба падает снег или льется вода, и никого вокруг, в общем, нет. Ну разве что сверху наблюдает за всем Бог.
Ребенок здесь появляется не зря. Илья Кукулин применительно к Пащенко пишет о "мерцающем и беззащитном "Я" и "постыдности" его переживания. Постыдность эта выражена в обостренном ощущении телесного: "заглянул / в себя: простой желудок, нелегкие уменьшенные / узлы, осиротевшая простата и стигматы / кожные vulgaris с внутренней / стороны, а вместо сердца - любимая, твой муж, моя жена ушли из нас".
Это страдающее телесное, на страдании своем не сосредоточенное: некоторым образом Иов, обращающийся не ко врачу с просьбой об излечении, даже не к Богу с просьбой об излечении, а к Богу с несколько недоуменными и до конца не сформулированными вопросами: что это? Неужели вон тот - это я? Что это болит и разговаривает? Как все это произошло? Мир здесь полон странных, страшных существ и предметов, как в фильмах Жене и Каро, только без их карнавального гротеска. Ад - не ад, а если и ад, то скорее московский Хель, где Вотан, сидя над прорванной трубой теплоцентрали, говорит с черепом Мимира.
Тексты эти неподдельно религиозны - в своем специфическом смысле. Бог в них антропоморфен, это существо из поздних работ Юнга, не застывшее раз навсегда в своей полноте, но эволюционирующее вместе со страдающим человеком ("и это при живом-то Боге"). Никакой, впрочем, фамильярности: "Бог умер и попал в рай, / и я, кажется, вспоминаю, где он нас мог видеть раньше", - дистанция, которая для фамильярности слишком велика, зато: "Бог с ним. С ним тоже". Редкая сдержанность, Пащенко нигде не сходит с разделительной полосы между обычным умилением (в первом значении этого слова) и не менее обычными претензиями.
Книга написана очень быстро, в ретроспективе - почти мгновенно. На самом деле это тексты двух или трех лет жизни, своеобразная хроника - происшествия, путешествия, одной поездки по Москве из конца в конец плотной и короткой части времени. Речь то начинает задыхаться, когда нужно слишком быстро пересечь проспект, то становится вязкой, когда автор дремлет в метро, но проборматывается без остановки, без пауз, каждую минуту, очень трудно выбирать цитаты, потому что почти каждое отдельно взятое стихотворение не режется без потерь на части, представляя собой цельную фразу, запечатленное мгновенное состояние, "неудержимо измельчающуюся" бесконечно малую, дифференциал (автор, напомним, имеет математическое образование), вспышку света в зимних сумерках, вспышку темноты на утреннем свету.
Такие книги не пишутся вовсе, никакое это не письмо, тем более не узелковое, не на память - они проживаются, два-три года, состоят из крика, плача, заговора, бормотания, шепота, говорения. Я, впрочем, знаю только одну такую книгу, вот она передо мной.
Конечно, после этого можно только молчать, ничего больше не остается - не то чтобы все уже было сказано, но достигнут некоторый предел: ряд сошелся, небо раскрылось, все произошло. Все стало новое, другое, это уже следующий мир, вымоленный и заслуженный, новая родина: "мы с тобой, моя кровинка, / заживем, есть будущее у тебя за спинкой / левою бумажной, мой родной, / рабочий день устал, сажа бела / как это состояние пространства / нечистого листа: абзац ... невозвращенец".