Георгий Адамович. Собр. сочинений. Стихи, проза, переводы. Вступ. статья, сост. и комм. О.Коростелева. - СПб.: Алетейя, 1999, 560 с.
О ПОЭЗИИ Георгия Адамовича чаще всего говорят: "Конечно, не первый ряд, но все-таки написал несколько шедевров".
Оценка наиболее частая и, в сущности, верная. С той оговоркой, что если попробовать перечислить все строки, которые были "на слуху" у современников (и старших, и младших), - "Тихим, темным, бесконечно звездным...", "Ни с кем не говори. Не пей вина...", "Без отдыха дни и недели, недели и дни без труда..." и т. д., и т. д. - то упомянуть придется не один десяток произведений. По меркам XX века - это немало. Если же учесть, что этот "не один десяток" придется выбирать всего из 165 стихотворений (из них едва ли не половина приходится на "не любимые" поэтом ранние сборники), к такому поэтическому творчеству нельзя не отнестись с уважением. Адамович стремился не писать "ненужных" стихотворений, внутри произведения не терпел ничего лишнего. И чем дальше - тем больше.
Личное пристрастие к "только необходимому" стало и знаменем парижской ноты, главным идеологом которой всегда называли Адамовича. И все же как сам он - своими статьями и "Комментариями" сумевший породить столько приверженцев поэтического аскетизма - вписывался в собственный канон? "Что там было? Ширь закатов блеклых, / Золоченых шпилей легкий взлет, / Ледяные розаны на стеклах, / Лед на улицах и в душах лед. / Разговоры будто бы в могилах, / Тишина, которой не смутить... / Десять лет прошло, и мы не в силах / Этого ни вспомнить, ни забыть. / Тысяча пройдет, не повторится, / Не вернется это никогда. / На земле была одна столица, / Все другое - просто города".
Почти любое стихотворение позднего Адамовича можно прочитать "с изнанки" - как скрытый литературный манифест. Увидеть, например, отказ от цвета (даже закаты - "блеклые"). Возможны лишь "золоченые шпили" и - в других вещах - небесная синева.
Подобный же "манифест" вычитывается и у самого последовательного приверженца "парижской ноты" - Анатолия Штейгера с его поэзией "последнего слова". Штейгер дописался до полушепота, до того же литературного аскетизма. И все же разница ощутима. В стихах Адамовича, кроме самой крайней сдержанности, есть особое торжество, веяние - пусть даже "прошлой" - имперской славы. Как не вспомнить эмигрантские споры о столичной и провинциальной литературе? Как гневались писатели Праги, что русский Париж узурпировал право судить всех и вся по своим литературным законам? Как они восставали против столичного диктата, не без оснований порицая "зазнавшихся" парижан в подражательности западноевропейским образцам? Но чем для самого Адамовича - не в мыслях, а в тайных ощущениях - была "парижская" поэзия? Чем был для него Париж, если "на земле была одна столица"?
Штейгер, никогда не бывавший в Петербурге и влюбленный в него, как в легенду, все-таки слишком "шепчет", ему, как и многим молодым, не хватает столичности. Да и Чиннов, рижанин, послевоенный последователь "парижской ноты", не мог своей поэзией уловить этот литературный "абсолютизм". Не потому ли столь точный в главном ощущении "поэтики" Георгия Адамовича, он столь "промазал" в одном сравнении? "Адамовичу хотелось, чтобы поэзия стремилась вверх, как готический шпиль, истончилась бы до высокого сияющего острия - чтобы свершилось мировое чудо - а затем пусть, как молния, поэзия исчезнет".
Не "готический", а именно "золоченый шпиль", за образом которого встает блистательный Санкт-Петербург. А Париж... Адамович однажды вспомнил рассказ Гумилева о Париже и Лондоне и последнюю фразу старшего товарища по Цеху цитировал как единомышленник: "По сравнению с предвоенным Петербургом все это "чуть-чуть провинция..."
Русские парижане, не хлебнувшие петербургского величия, могли чувствовать себя "столицей" лишь по отношению к Праге, Белграду, Харбину и прочей эмигрантской "околице". Рядом с бывшими петербуржцами они сами выглядели провинциалами. И Адамович не мог не чувствовать "двойственность" литературной столицы русской эмиграции:
День настает почти нездешне
яркий,
Расходится предутренняя мгла,
Взвивается над Елисейской
аркой
Адмиралтейства вечная игла...
Лишь этот, Петербургом овеянный Париж, способен был стать столицей. Но таким Париж видел лишь тот, кто унес с собой, кроме памяти о родине, и частицу былой имперской славы. Не потому ль такая пропасть лежала между поэтами "среднего" и поэтами младшего поколений?
В сущности, "литературный аскетизм" Адамовича - это не стремление быть честным "до убогости", но именно утверждение столичности (имперской строгости) во всем, вплоть до каждой запятой, до вовремя поставленной точки.
Никогда раньше эта особенность поэзии Адамовича не бросалась в глаза, поскольку никогда еще не сходились под одной обложкой ранний и поздний Адамович. Его "петербургский" стиль появляется далеко не сразу, он становится все более заметен по мере удаления от реального Петербурга, совершенно отчетлив лишь в сборнике "На западе" (1939), и только в книге "Единство" (1967) этот ностальгический "художественный империализм" звучит в полный голос.
Новый том из собрания сочинений Георгия Адамовича, помимо стихотворений, включил несколько переводов и, как верно заметил составитель, "попытки прозы". Об Адамовиче-беллетристе много говорить невозможно. Есть что-то живое в "Рамоне Ортисе" и в последней повести "Игла на ковре". И все же наиболее интересны в этом сочинительстве скрытые мемуары или тайные проговорки литературного критика - о задачах поэзии ("Вечер у Анненского") или о наступившем "конце литературы" ("Окоченевший мальчик", "Литературная мастерская", "Начало повести").
Главные достоинства книги - полнота стихотворного корпуса, редкая тщательность ("комар носа не подточит") в комментировании и вступительная статья, равная серьезной монографии. Если вспомнить еще одну статью составителя, Олега Коростелева, в "Российском литературоведческом журнале" о влиянии поэзии Ходасевича и Адамовича на литературный молодняк русского зарубежья, то станет ясно, что добавить в ближайшие годы что-либо фундаментальное к теме "поэзия Адамовича" вряд ли возможно.