Признаюсь, построения Георгия Гачева я распробовал не с первой попытки. Как они отталкивали при первом подступе и размытостью общего плана, и сбивчивостью изложения! А, возможно, самая значительная работа Гачева – «Русский Эрос» – рождала устойчивую ассоциацию с огромным волосяным комом, отрыгнутым косматым пушным зверем, – с чем-то невероятно запутанным, бессистемным, но тщательно послюнявленным, перетертым, подтравленным желудочным соком.
В дальнейшем я обращался к книгам Гачева прицельно – по конкретным поводам. Сверялся, что философ думал об Айтматове, в чем обнаруживал специфику русского эроса и менталитета, по какой схеме выстраивал национальные образы мира. И всякий раз оказывалось, что хаотичные построения Гачева имеют сверхлогику, обнаруживаемую в мысленном парении, подобно тому, как рисунки в пустыне Наска становятся видны с высоты птичьего полета. Не менее поразительно, как Гачев ухищрялся не породить ненароком иллюзию бесспорности своих мыслей, ибо всякая бесспорность означала для него застой в движении. Как матрос в портовом притоне, он беззаботно расставался с мыслями-любовницами (или, как он сказал бы, наверное, «мыслюхами легкого поведения»), пребывая в постоянном ожидании гудка к отплытию.
Как ни странно, Гачев дорожил именно тем, что более всего мешало академическому признанию его работ и профессиональной карьере. В этом отношении он сильно напоминал Дмитрия Мережковского, как-то осадившего на заседании Религиозно-философского общества Ивана Проханова. Когда этот сектант-молоканин и теолог (кстати, дальний родственник писателя Александра Проханова) заметил, что хочет заняться «систематизацией сектантского хаоса», то встретил отповедь Мережковского: «Но мы как раз дорожим этим хаосом». Гачев дорожил живым хаосом своих мыслей.
Другой герой этой полосы, главный редактор первого советского толстого литературного журнала «Красная новь», основатель и идеолог группы «Перевал» Александр Константинович Воронский (1984–1937), – личность не менее интересная. В литературной критике первой половины XX века это, может быть, единственная фигура масштаба Белинского. Лично мне одной из самых изящных работ Воронского представляется «Фрейдизм и искусство» (1925). Ох и досталось же дедушке Фрейду, так любившему хруст денежных купюр, от верного последователя Плеханова, Ленина и Троцкого! Но стоит заглянуть в справочник «История психологии в лицах», чтобы с изумлением обнаружить такую аттестацию Александра Воронского: «российский психоаналитик, литератор, общественный деятель, в 1922 году был одним из инициаторов организации и основателем Русского психоаналитического общества (РПСАО)».
Воронский отнюдь не был красным Савонаролой, как его неоднократно изображали в эмигрантской прессе, и статья «Фрейдизм и искусство» была попыткой незаметно протащить самое основное в учении Фрейда через марксистскую таможню. Этот пример, кстати, – еще одно доказательство изначальной фальшивости и ущербности всякого «текстоцентризма».
Что из этого следует? А то, что значение того или иного документа или художественного произведения может быть понято только путем помещения его в Большой контекст. А трудность аутентичного понимания – это чаще всего проблематичность реконструкции Большого контекста. Текст сам по себе напоминает катушку индуктивности, по которой бежит ток истории, нагнетая вокруг магнитное поле понимания. Но стоит опустить рубильник – и перед нами окажутся просто втулка, сердечник и моток медной проволоки.