Михаил Эпштейн. Слово и молчание: Метафизика русской литературы. – М.: Высшая школа, 2006, 560 с.
Новую книгу философа, культуролога, литературоведа и лингвиста Михаила Эпштейна «Слово и молчание» издательство отнесло к разделу «Учебное пособие для вузов». Можно считать и так. Однако этот объемный том, бесспорно, претендует на большее: перед нами итог многолетних трудов автора по русской – и не только – философии, литературе, теологии, искусству.
Издание не стоит называть трактатом или сугубо научным исследованием: сложнейшие философские вопросы решаются там автором в эссеистской форме. Извечные метафизические проблемы Эпштейн видит через призму парадокса – и вся картина приобретает таинственную яркость калейдоскопа.
Картинка первая: святость «маленького человека» как личности и как литературного типа – и демонизм державной власти, да и самой литературы. Бедняга Башмачкин – нежный Мышкин – насмерть напуганный Беликов – «недорожденный» писарь Сербинов из платоновского «Чевенгура». И что в итоге? «Та футлярность, которую коммунистические вожди обличают в маленьких людях, – пишет Эпштейн, – «мещанах», «обывателях», «бюрократах», «чиновниках», «мелких буржуях и буржуйчиках», – в самих разоблачителях разрастается до наполеоновских размеров, превращаясь в ментальность осажденной крепости, в прокрустово ложе «социальной сплоченности». Такие сверхсерьезные шутки подбрасывает нам история отечественной литературы и причудливая фантазия отечественной истории. Эта шутка не была бы понята во всей ее глубине, если бы между самым маленьким человеком XIX века и самым возвеличенным сверхчеловеком XX не помещался их посредник, зачехоленный чеховский персонаж – маленький человек в футляре».
Картинка вторая: молчание и магия слова. Опять рушатся стереотипы: советские лидеры-материалисты выковали свою империю с помощью словесной магии. Их первобытная вера в сверхъестественную силу слова, их словесная ворожба и заклинания глубоко идеалистичны. Итог: надстройка победила базис с разгромным счетом.
Русское слово всегда экспрессивно, его предметное значение, как правило, неотделимо от оценочного. И Эпштейн предлагает увлекательный семиотический экскурс по языку политиков и литераторов советского и постсоветского времени. Возможность разобщить слово и действие подпитала чудовищные политические метаморфозы сталинской эпохи, и то же разобщение стало орудием, например, «чернушной» и трагической стилистики Хармса. Причем Хармс, по мнению Эпштейна, лишь доводит до предела то, что было освоено еще Чеховым, – внутритекстовый разрыв между словом и делом. И тогда совсем по-иному, не в русле традиционного литературоведческого взгляда, вот уже век толкующего нам о «подводном течении» и подтексте в чеховских пьесах, начинают звучать реплики его героев. Сила Чехова, равно как и Хармса, не в глубине значения и не в добавочных смыслах – их сила, напротив, в издевательской смысловой пустоте реплик, в «радикальном отличии слова от действия┘ Поэтому самое слышное в пьесах Чехова, как и в рассказах Хармса, – это молчание самого слова».
А мы тем временем продолжаем завороженно вращать волшебную игрушку, и вот – картинка третья, а для автора книги, возможно, самая важная: религиозная и атеистическая составляющие русской культуры. Религия и бессознательное, религия и авангард, «Эдипов комплекс» советской цивилизации.
И заключение: русская литература, утверждает Михаил Эпштейн, опять на распутье. Очередном. Поддаться ли искусу: «или – или» либо из места расхождения путей начать пробивать третий? «Конечно, – пишет автор, – такой ясной возможности выбора среднего пути, как в посткоммунистическую эпоху, у России еще не было. И все-таки мне кажется, русская культура прибавит к своей дуальной модели средний путь не за счет своих расходящихся крайностей, а как еще одну, третью крайность┘ То, что русская культура никак не может выбрать своего пути и стоит на распутье, свидетельствует о том, что эта мучительная точка распутья находится в ней самой, что стоять на распутье – ее глубинное свойство и свободная воля».