«Я голос, – писал он вначале, – я горло повешенной бабы, чье тело, как колокол, било над площадью голой».
Мы сидим в саду на его переделкинской даче полвека спустя от тех написанных им строк. Он шевелит губами, без голоса, о языке. Я едва разбираю его слова – больше на глаз, чем на слух, – по губам.
«Тишины хочу, тишины, – писал он вослед горлу голоса. – Звук запаздывает за светом».
Современная физика наткнулась сейчас на сложнейшую партитуру безмолвия мироздания.
Он говорит, точнее дышит, а я по губам читаю. «Язык – это идеалистическая субстанция».
То есть, думаю, язык течет из будущего, из своего идеального образа, навстречу к которому движется своей памятью. Он воюет с мельницами времени. Он посвящен в образ.
«Я один в России пою с голоса», – писал Мандельштам. Не голосом поет, а с голоса – на слух. По первородству. «Быть может, раньше губ уже родился шепот». Оглохший Соснора рифмует глазом, по-птичьи отводя голову. Вознесенский пишет телом, термотактильно, легкими лестницами, на лесах речи.
Думая о его поэтической родословной и назвав первого и ближайшего – раннего Маяковского, ловишь себя на некотором замешательстве.
Облако, флейта┘ Да, но между импульсами этого маяка есть нечто с другим источником света, без которого поэтика Вознесенского, и особенно его зрелых лет, непредставима. Пастернак? Как ни странно, но при такой чуткой и деятельной связи с ним, следы творческого влияния едва различимы. Так бывает, Мандельштам был развернут к Анненскому, Бродский – к Цветаевой, Соснора – к Дельвигу. Без заметных влияний.
Чья же фигура – там, вдалеке, между вспышками маяка, и совсем рядом? Фигура, которая удерживает напряжение меж золотым и серебряным, на этом сомнамбулическом броде меж берегами? С опустошеньем светающей дали, с небом, приколотым к дому цыганской иглой┘
«Любит Блока и Сирина, режет рюмкой пельмени. Есть другие России, но мне эта милее», – пишет он о своей матери, а стало быть, и о том мире, в котором рос.
Блок. Каким бы неожиданным это сочетание ни показалось на первый взгляд: Маяковский и Блок.
Любопытно наблюдение, о котором напомнил мне мой киевский друг Варел Лозовой – о разнице между набатом и благовестом: при благовесте звонарь тянет колокол за язык, сам являясь его частью и продолжением. А при набате звонарь раскачивает не язык, а колокол, пока тот не ударит в безвольно висящий язык. Первая традиция – греческая, и далее – православная. Вторая – западноевропейская, католическая.
Это к слову об эллинистической природе нашего языка, о которой говорил Мандельштам, о «тайне свободного воплощения», о «звучащей и говорящей плоти».
В чем загадка русской души? Смотри синтаксис. Умом Россию не понять? Смотри грамматику.
Звезда, под которой мы живем, одна из самых унылых звезд во Вселенной. Унылой в постоянстве своего равновесия. И эта «привычка» ее свыше нам дана – как жизнь. Но каждые одиннадцать лет и она входит в экстатическое состояние, в полосу риска, избыточности, танца температур, в некий период космогонических регулов. То, что мы называем годом активного солнца. И в этом, к счастью, тоже ее постоянство.
Есть магма языка и есть ее языки: есть ровный свет поэзии и есть ее солнечный ветер. Без этой энергетической возгонки, как и без инерции, язык нам не светит.
Во второй половине ХХ века были, на мой взгляд, две фигуры активного языка, две территории его воспаленной энергии, энергии риска: Андрей Вознесенский и Виктор Соснора.
На одних путях «муза огненных азбущ» развязывает язык, «как осенние вязы развязывает в листопад». На других – сохраняет все, особенно листву.
Дар Бродского – элегия, взгляд в огонь. Бродский – язык этого взгляда, элегии углей, дальней дороги с полуприкрытыми веками. Верблюжий шаг, покачиванье бедуина. Редкий случай равноденствия речи, когда энергия ее не убывает, но и не приращивается. В этом смысле он внеречевая часть речи. Его поэтика не открывает пути развития: вослед и дальше идут лишь эпигоны и краеведы.
Путь Сосноры и Вознесенского – путь вестников языка, он открыт приращениям – и живыми, и мертвыми.
Соснора – небесный всадник, он не приручал речь, не объезжал ее – отручал, возвращал ее дикому полю. Как тот, в Слове, ратник речи.
Лир в бурю, он, в отличие от Вознесенского, все еще не прочитан.
Но и прочитанность Вознесенского – близорука. Осядет пыль времени с его позолотцей, отойдет в тень его «гулящая сестра» – эстрада, и, думаю, откроется иная картина. Римские бани уйдут, Гораций останется.
«Как крохотные эпитафии┘» – читаю я по губам его. Кто? Мы – языку? Язык – нам?
«Как в светлое Воскресение┘» – шепчет он, глядя поверх ограды на пряничное пастернаковское небо над полем. Полем, уже проданным, на корню.
«Слова и ветер, – повторяет он, – слова и ветер┘ Дом языка».
Да, говорю, и больше – ничего. И через тыщу лет, и более того┘
«Язык уходит┘ как душа уходит┘ Но┘ – он оборачивается к дому, – это про другое».
По цоколю бежит надпись, опоясывая дом: ЦОКОЛЬЦОКОЛЬЦОКОЛЬЦО┘