Кейс Верхейл. Танец вокруг мира. Встречи с Иосифом Бродским. / Пер. с нидерл. И.Михайловой. - СПб.: Издательство журнала "Звезда", 2002, 272 с.
Всегда в крови бродит время, у каждого периода есть свой вид брожения.
Ю.Н. Тынянов
Нехронологически говоря, Серебряный век, хотя не всем в это верится, блистательно закончился на Набокове в прозе и на Бродском в поэзии. Один известный литературовед, которому довелось спать (не в обиде) с Бродским валетом, узнав о Нобелевской премии, в сердцах воскликнул: "Не может быть! Нет, он натурально хороший поэт, но на Нобеля не тянет..." (Верхейл его перетягивает). Расстояние "Астории", масштаб штосса. Нобеля Бродскому дали, конечно, большевики, славу он взял себе сам.
Мемуары - вещь в курьезности своей самоубийственная. Одна любвеобильная дама вывела на пяльцах воспоминаний: "Пришел Ося, поел супу и ушел". Это же тон, пророчество! Просится на скрижаль - такой неземной пошлостью веет от этих строк. Мы - восстань пророк, дрожжи мира дорогие... А тут: "Пришел Ося, поел супу и ушел". И все.
Мемуары - от острой сердечной недостаточности места. Место, оставляемое сознанием, тут же заполняется памятью. Так для кого же мы вспоминаем?
Название книги известного голландского литературоведа и литератора Кейса Верхейла происходит от ницшеанского фрагмента Эпикура: "Дружба танцует вокруг мира, призывая нас всех проснуться и отпраздновать свое счастье". Он протанцевал с Бродским целых тридцать лет, и ему есть что рассказать о вечеринке. "Поэт пишет не руками, а ногами", - говорил Пастернак. Бродский - тоже, порою даже линдберговским атлантическим полетом стопы. Танцевальностью пронизана вся моторика его мысли и воображения. Что до счастья, то, может быть, его и праздновала дружба, но не поэзия, ибо, как сказал в "Приготовительной школе эстетики" Жан-Поль: "Великая поэтическая душа может стать на земле кем угодно, но трудно ей стать счастливой..."
После смерти народился какой-то новый Бродский. И это понятно: живой поэт - анахронизм, по словам Жана Кокто. Но шелестящая газетная свежесть нового образа настолько нереальна, как если бы Верхейл, по его словам, курил с самим лордом Байроном. И мы в это твердо верим. Но дело не в отчужденности посмертного взгляда. Как честный и памятливый рассказчик, Верхейл предъявляет нам свидетельства полнейшего непонимания своего друга: для Бродского кумир послевоенного детства Тарзан - символ свободы, для мемуариста - объект вожделения. Особый пункт - Кеннеди, с которым, конечно, мемуарист знаком лично: "...Вечные расспросы Иосифа про Кеннеди раздражали меня, ну почему этот человек был для него так важен?" Ему невдомек, что для поэта Кеннеди идет по тому же тарзановскому разряду сигнатур силы и свободы.
Бродский для нашего голландца, что "Белое солнце пустыни" для космонавтов, то есть штука ритуально знакомая, вплоть до наизусть, но абсолютно лишняя. И это солнце русской поэзии, как котенка, он сажает себе на колени, чешет за ухом и даже подмурлыкивает. Но это, так сказать, мистика момента. Ума не приложу, как мы до сих пор читали Бродского, не зная, что он зажигал спичку о джинсы, носил кепку, а Верхейл писал диссертацию об Ахматовой? Правдоискательски он упрекает поэта в приукрасе действительности, ни больше ни меньше - портрет Н.Я. Мандельштам. Но Бродский описывает не то, что видит, а то, что есть. Даже поэтова ошибка - Шипка. Достоевский говорил о Белинском, что тот, даже когда ошибается, все равно прав. Бродский - неистово.
О ломовом извозе верхейловского анализа поэзии Бродского мы целомудренно умолчим. Фру-фру.