Лианозовская школа в последние годы приобрела большую популярность у филологов. Ей посвящены коллективные сборники и отдельные монографии, где поднимаются разнообразные темы – от поэтики до биографии. Однако вопрос метафизических поисков, как видится, освящен в них недостаточно. Между тем эти поэты андеграунда внесли существенный вклад в продвижение метафизической проблематики в литературную повестку.
В «Критике способности суждения» Иммануил Кант, проводя различие между возвышенным и прекрасным, утверждает, что суждение вкуса беспристрастно, поскольку оно связано с незаинтересованным удовольствием. Однако, как показала практика советского времени, вкусом можно манипулировать. И не только в идеологических целях, но и, например, ради продвижения своей персоны по лестнице писательской номенклатуры.
(…)
Восторг не относится к чистому удовольствию. Аффекты, согласно Эдмунду Бёрку, порождают восторг, если у нас есть идея неудовольствия и опасности, но сами мы не находимся в таких обстоятельствах. «Я не назвал этот восторг удовольствием, потому что он зависит от неудовольствия и потому что он в достаточной мере отличается от любой идеи безусловного удовольствия. Все, что вызывает этот восторг, я называю возвышенным», – говорит мыслитель.
(…)
В связи с этим можно сравнить восторг с молнией, о которой так часто рассуждает Владимир Бибихин. Молнийность – это свойство хороших стихов, способных перевернуть всего человека, переформатировать его, подарить чувство свободы. Дать, наконец, сильную речь, по слову того же Некрасова. Некрасов выводит разговор о стихе не только за рамки прекрасного, но и задает ему бытийные координаты, ведь молния непосредственно связана с самим Громовержцем. Сохранился фрагмент Гераклита о том, что молния правит миром.
Давайте немного походим вокруг этого высказывания. Вспомним переживания доктора Живаго в первые дни Февральской революции. Героя охватил небывалый подъем. И многие другие были в том же приподнятом настроении. О трудностях, которые всех ждут, никто даже не думал. Птицы, собираясь в стаи, тоже охвачены каким-то общим порывом, энтузиазмом: кружатся, хлопочут. А ведь многие не долетят до теплых стран.
Молнию невозможно увидеть внутри нее самой. Мы находимся к ней на дистанции, она нас пугает. Но и притягивает, у нас поднимаются волосы на голове, мы ее боимся, но не так, что бежим прочь.
Светская власть подобна молнии. Она часто, даже очень часто, действует непонятным образом, ее намерения не совпадают с ее декларациями. Мы не можем приблизиться к ней, чтобы ее понять. Но непонятность, иначе говоря, божественность, только одна сторона светской власти. Другая – меркантильность.
Молния – всегда молодость вечности. «Раскаты молодые» обновляют мир и придают свежесть дыханию. Это простор природы и поэзии. У светской власти нет такой новизны. Молнийность у нее рифмуется с карой. Юрий Живаго ощущает свободу, но скоро, после октябрьского переворота, будут закрыты оппозиционные газеты, начнутся аресты и расстрелы несогласных, и герой испытает разочарование.
С молнией поэзии все обстоит не так, она не разочаровывает, а, наоборот, дарит и дарит всякий раз, когда мы к ней обращаемся. Она начинает со свободы и затем оставляет еще больше свободы. Способ правления молнии, как замечает Бибихин, это потрясение, которое начинается раньше, чем живое это поймет. Светская власть так не умеет. Она нуждается в запретах, стремится «держать и не пущать». Восторг погружает нас в онтологию, в первоначало. В сущности, вся лианозовская школа говорит об этом. Даже Сапгир, казалось бы, вечно крутящийся на поверхности, захвачен глубиной через игру с пустотой: «Взрыв… Жив».
Что происходит в этом промежутке между двумя словами, между смертельной вспышкой и осознанием, что ты еще не умер? Обычная мысль не поспевает за событием. Слияние говоримого и происходящего возможно только в поэзии, когда наше высказывание не вполне наше. Поэтическая речь участвует в логосе, только не она сама устраивает это участие. Ее ведут. И ведут особым образом.
Поэзия родится из молчания. Некрасов любил цитировать строчки Ушакова: «Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь». Слово живет в процессе чередования речи и тишины. Мы произносим любое слово из молчания, выбираем слова для речи, двигаясь в речевом потоке. Точнее, даже не выбираем, а они как-то сами спонтанно выскакивают. Люди думают одно, а на деле получается другое. Рациональность часто отступает. Вот, к примеру, после революции хотели заменить буржуазное «господин» на демократическое «гражданин». А получилось совсем не то, что хотели: «Гражданин // Гражданин // Гражданин // Вы не за границей» (Некрасов). Хотели равенства, а получили самоуничижение. Равенство, но в бесправии.
Хорошие стихи благодаря восторгу способны перевернуть всего человека. Однако в жизни случается и так, что его переворачивают слабые тексты. Почему? Мы этого точно не знаем, как не знаем, почему молния ударила в то место, а не в это. Поэзия оказывается молнийной даже там, где она таковой не кажется. Это факт. И еще мы знаем, что хорошие стихи притягивают молнию, как притягивает ее громоотвод. Талантливый текст сам по себе не молния, это тоже надо иметь в виду. Он лишь при определенных обстоятельствах обладает свойством молнийности.
Говоря о молнийности, Некрасов уподобляет стихи объективно сильной речи. Но где тот субъект, который обеспечивает эту объективность? Вопрос, удачный ответ на который связан с отказом от субъектно-объектных связей. Речь чего хочет как раз и уходит от дихотомии. Другой вопрос связан с выделением этой самой речи из языка, о которой Некрасов заявляет неоднократно. Ясно, что ее выделяет поэт. Но откуда берется сам язык? Ведь он не лежит, как полезные ископаемые в недрах, в некой метафизической области. Язык в нашей гортани и он производит речь. Язык прежде всего тело, а не научная дисциплина. Языкознание как научная дисциплина существует недолго, лет двести с небольшим, со времен Гумбольдта. Лингвистика как наука – плод европейской учености, другие культуры язык не объективируют, он существует внутри речи, благодаря ей.
Некрасов, говоря о выделении речи из языка, попадает в платоновскую ловушку деления мира на мир идей и вещей. Действительно, если язык лежит по ту сторону речи, то мы можем его схватить только как идею. Идеи, как вампиры, выпивают реальность из вещей и оставляют их пустыми. Нельзя точно сказать, видел ли Некрасов отчетливо эту трудность, но, обратившись к теме восторга, он преодолевает платоновскую дихотомию.
Эта дихотомия нас может не волновать, если считать язык «вещью в себе». Ребенок, прежде чем заговорит, знает язык, но это особый язык. Он понятия не имеет о склонении, спряжении и пропозиции. Поэту такое знание тоже ни к чему.
(…)
Благодаря восторгу поэзия отделяется от коммуникации. Она существует через слово и молчание. Причем это молчание существует не только как элемент дискурса, но и как то, что не произносится.
Поэзия хочет движения, даже когда останавливается. Некрасовская мысль движется рядом с природой и обществом, сопрягает одно с другим в своей дискурсивной практике:
«Погоди // Я посмотрю // Как идут / Облака // Как идут дела». Поэзия предстает перед нами как место, удаленное и от субъекта, и от объекта. Она их связывает, открывая нам простоту первоначала.
Лианозовцы порой высказывались против метафизики. Но на деле, взяв на вооружение слово «восторг» (в отличие от концептуалистов, видящих стих под углом «смешно – не смешно»), они реабилитируют ее. Лианозовцев самих можно назвать поэтами-метафизиками. Идя на ощупь, они заново открыли молнийность поэтического слова. И этим они ценны для актуальной поэзии.
комментарии(0)