Неужто все они аморальны? Пьер Огюст Ренуар. Две обнаженные в шляпах. 1919. Частное собрание
Просьба к читателю не искать прототипов этой истории, потому хотя бы, что даже рассказчик – лицо вымышленное. Ну, например, в отличие от меня он – холостяк, хоть и однолюб, как я. Да и сам сюжет – плод разнузданного писательского воображения.
Изначальное начало: наперекор Прусту
Начать с того, что в этой истории я – лишний. Не лишний человек из тургеневского «Дневника лишнего человека», да хоть совместно с его великими предтечами, поименованными по двум северным русским рекам, а лишний-излишний сбоку припека персонаж, а посему не внял совету одного писателя другому: «Вы можете рассказывать все, но при условии никогда не говорить: «Я», – писал Марсель Пруст Андре Жиду. То бишь не от первого лица, токмо в третьем лице.
С чем я принципиально не согласен ввиду протеевой многоликости Я в прозе: сам автор, его альтер или альтра эго, авторский персонаж, вуайор, соглядатай, кибитцер без права голоса, а то и вовсе сторонний либо даже противоположный автору персонаж.
Наконец, storyteller – рассказчик, сказитель, сказочник, выдумщик, который равен и одновременно не равен автору, будучи в сюжете маргиналом и принимая в нем участие на птичьих правах – до поры до времени, да? Самый яркий пример рассказчика – рассказчица Шахразада, которая получила рекордный авторский гонорар за свои ночные сказы мужу: жизнь в обмен на сказки. И то сказать – никакой сублимации, у них хватало времени и на остальное, коли султанша Шахразада за тысячу и одну ночь родила трех сыновей.
Начало второе. Никаких измен в прошлом
В отличие от любви, которая подпитываема физически, дружба, лишенная такой подпитки, – хрупка, что ваза династии Мин. Вот уж воистину от любви до ненависти – сколько распалось дружеских союзов в художественном мире! Наш продлился до самой его смерти именно по причине его преждевременной кончины, потому как трещинки уже появились из-за его ревности. Несколько раз его жена, не выдержав пьяного непотребства, убегала вместе с ребенком в мою холостяцкую квартиру, благо жили по соседству в Бронксе. Каждый раз навсегда, но Илья возвращал ее нытьем и катаньем. Она искала у меня убежища, а не замену мужа во мне, что бы там ни болтали злые языки.
И что бы ни подозревал сам Илья. С каждым разом он восстанавливался все медленнее и труднее, и всякий раз, выйдя из запоя, приходил к нам с неимоверным, под стать его собственным физическим параметрам, букетом и уводил беглянку с пацаненком домой. В последний раз, когда она пробыла у меня больше недели, он устроил мне допрос с пристрастием, пытая о наших с ней отношениях. Его аргумент показался мне странным:
– Будь на твоем месте, воспользовался бы. Мне всегда казалось, что ты к моей неровно дышишь.
– Даже если так. Табу. Жена друга – как сестра.
– На то и табу, чтобы его нарушать. Сношения брата с сестрой – общее место. Тем более у моей такого табу нет. А женщины аморальны на физиологическом уровне.
– Не тебе говорить, – промолчал я.
– Ладно, гипотетический вопрос, коли не хочешь отвечать на прямой. Если бы промеж вас что было, ты бы сказал? – поставив меня в тупик.
– На гипотетический вопрос гипотетический ответ, – сказал я, выдержав паузу. – Нет, не сказал бы. Почему ты спрашиваешь меня, а нее ее?
– Ее я уже спрашивал. До скандала дошло. Как обычно. У нас что ни скажи, скандал. До потасовки доходит.
– Вы в разных весовых категориях, – не удержался я. – И что она сказала, если не военная тайна?
– То же самое, что ты. И добавила: чтобы не причинить мне боль и чтобы не подвести тебя.
(…)
– Ложь – язык любви, не помню кто сказал.
– Ложь – язык женщины, это я говорю. Именно враньем закошмарила мне всю жизнь. До сих пор саднит.
Это он о первой, которую называл авантюрьеркой, вычитав это слово из гениальной повести Тургенева, которая так и называлась «Первая любовь», первый опыт латентного Эдипова комплекса в русской литературе.
По нисходящей я вспомнил бородатый свадебный анекдот:
– И чтобы никаких измен в прошлом! – предупреждает жених.
– Лучше в прошлом, чем в будущем, – сказал Илья.
– Как сказать. Предшественники досаждают больше, чем соперники, пусть те и другие гипотетические, – опять молчу я, чтобы меня не повело на тему дефлорации.
Единственно, кому могу доверить мои сомнения – тексты. Вот этот, например.
В писательском отношении мы с Ильей – полная противоположность. Зато он в отличие от меня откровенен в разговорах, особенно когда под градусом. Со мной по крайней мере. Из него так и перло. Воистину, что у трезвого на уме…
Начало третье. Женщины из прошлого
При такой разноте что нас с ним связывало? Безлюдье среди бывших соотичей. С друзьями он рассорился, а я ни с кем, кроме него, не сдружился. Бабы не в счет – какие из баб друзья? Как-то спросил его, с кем он дружит: «Вот с вами и дружу. С кем еще?»
И мне больше не с кем. То ли дело у нас на родине. Но когда это было?
Он был одинок в многолюдье. Худшее из одиночеств. По эмигрантским стандартам у него, как у барда, была большая аудитория, а после внезапной смерти – отчасти именно поэтому – его шлягеры пересекли океан и стали популярны в России, которая всегда была падка на авторскую песню ввиду коллективного самосознания – в противоположность личному. Дабы не растекаться по древу, сошлюсь на мою теорию числителя и знаменателя, где в числителе индивидуальное, единичное, субъективное, а в знаменателе – общее, массовое, родовое, этническое.
Вот о чем мы с ним спорили до хрипоты. Помимо вкусовых дискуссий, которые постепенно отошли на задний план: Пастернак или Мандельштам? Пушкин или Боратынский? Тютчев или Фет? Заболоцкий или Эренбург (ранние)? Высоко ценя его затаенную, сокровенную лирику, я с большим сомнением относился к песенно-есенинной продукции – не только его, но его особенно.
– Шлягерство во вред истинной поэзии, невосполнимые потери, катастрофический урон, – говорил я. – Зависимость от аудитории, потворство низковкусию, снижение критериев, словоблудие наконец.
– Искусство для народа, а не для бомонда.
– Народом ты зовешь человейник, противопоказанный культуре. Коллективное, стереотипное, доступное в противоположность сложному и элитному. Поэзия – и антипоззия.
– А как же романсы на великие стихи? Да еще в первоклассном исполнении. Ты же без ума от Обуховой.
– А сколько романсов возвеличили низкопробные стихи – того же Надсона взять. И свели к клише и стереотипу великие.
– От великих не убудет. У человека есть возможность – читать стихи или слушать песню, арию, романс. «Я помню чудное мгновение» – пустоватый стишок, но классный романс, согласись.
– Читателя решительно предпочитаю слушателю. Тогда уж лучше песни без слов, чем прилипчивая мелодия к слову.
И выдал ему аргумент-коронку:
– Ты же свои стихи не ложишь на музыку.
– Еще чего!
Что меня больше всего огорчало: лирических с философическим уклоном стихов у Ильи становилось все меньше, зато шлягеров – все больше и больше. Он становился профи-шансонье.
Мы побивали друг друга цитатами. Понятно, я сослался на его самого-самого, которого он ставил выше нашего солнышка. На ту эпиграмму, которую Боратынский сочинил сразу же вослед смерти Пушкина, а напечатал только год спустя. Опасаясь, что его примут за прототип пушкинского Сальери, а тот, конечно же, никакого отношения не имел к реальному Сальери, который не был завистником и уж паче не отравлял Моцарта. Как я не спаивал Илью, хоть такой слушок и пошел после его смерти. Один только раз, когда он позвонил рано утром, магазины были еще закрыты, и уболтал меня принести заначку для опохмелки, но откуда мне знать, что он рванет в новый запой? Чтобы я ему завидовал? Его прижизненному поэтическому дару или посмертной шлягерской славе? Его числителю или его знаменателю? По-любому, моя совесть нечиста, что я допекал его своими нотациями, противопоставляя ему его самого, как Боратынский Пушкина – Пушкину:
Сначала мысль, воплощена
В поэму сжатую поэта,
Как дева юная, темна
Для невнимательного света…
Моя дружба с Ильей перешла в дружбу с его последней женой. Еще при его жизни, когда она убегала ко мне от его пьяных непотребств. Это были две раздельные дружбы, а потому я продолжаю с ней встречаться после смерти Ильи, но уже без прежнего напряга и сомнений, пусть ее это и обижает: «Сейчас-то что?»
Любви меж ними не было, а только ревность, которая – с его стороны – мимоходом коснулась и меня, хотя, думается мне, беспричинно. Любил он только первую жену, истратив на нее весь выброс любовного адреналина и полагая себя однолюбом. В этом мы с ним сходились, несмотря на разный матримониальный опыт: я женат только единожды, да и то ненадолго – мы развелись, когда моя девочка наотрез отказалась покинуть со мной любезное отечество.
Не помню, кто из нас додумался перевести это из эмпирики в теорию – что однолюбие в человеческой природе. Любая такого рода страсть поглощает весь любовный потенциал человека, исчерпывает его до самого донышка, что остальным ничего не остается и не достается, окромя похоти или привычки.
Илюшин первый матримониальный опыт и в самом деле был травматичным. Никак, однако, не повлиявшим на его творческий modus operandi. В отличие от нашего общего нобелевского дружка, который попользовался изменившей ему женщиной для негативного вдохновения. Ну, ладно, снижая – для отрицательного импульса. Счастливых поэтов не бывает, поэтому умелый стихотворец Х – не поэт: хороший, но не настоящий. Предпочитаю настоящих поэтов, пусть даже плохих. Как один поэт сказал о другом: «Сохрани боже ему быть счастливым: с счастием лопнет прекрасная струна его лиры». Таки лопнула, когда нобелевец в поисках счастья несмотря ни на что женился. Муза – ревнивая особа и не терпит соперниц.
Иное дело – Илья. Скорее все-таки присуха, чем роковуха, коли никаких сублимированных литературных всходов, а одни токмо муки и запои. Из породы богомолок, а те уничтожают богомолов сразу после соития. Не с них ли пошли амазонки? И хватит о ней: женщина из прошлого.
А моя бывшая жена? Если бы не наше с ней прошлое, стала бы она для меня таким всеобъемлющим, фетишным, на всю жизнь настоящим? Это ради нее спустя годы после отвала я смотался в столицу нашей родины, которая изменилась неузнаваемо, зато она – нет, и я чуть было не остался там навсегда, но тут взыграл ее альтруизм, и она погнала меня прочь, хотя нам обоим было еще упоительней, чем когда мы были женаты. Она знала, что здесь мне не место, как ей где-либо, кроме России. А, что говорить. Опять с ссылкой на Тургенева, которого читаю и перечитываю, в отличие от Достоевского, Толстого и Чехова, а те заслонили этого величайшего русского прозаика: «Всякая любовь, счастливая, равно, как и несчастная, настоящее бедствие, когда отдаешься ей весь».
После литературы, которая интересовала нас скорее как писателей, чем как читателей, второй главной темой у нас с Ильей были бабы. В конце концов оба-два мы пришли к выводу, что удовлетворить женщину не так просто. Если вообще возможно.
– Уестествить? – уточнил я.
– Не только физиологически.
– Не можешь уестествить, так хотя бы рассмеши, – предложил я паллиатив.
– Это нам запросто! – хмыкнул ироник Илья.
…Илья вспомнил, как работал дружинником, они нагрянули на танцплощадку и в гардеробе вытаскивали из карманов женских пальто трусики, а потом отыскивали их владелиц и сдавали в милицию. Я возмутился поведением не девушек, а дружинников, на что Илья возразил:
– Но пацаны же не так предусмотрительны!
– Не мы их… а они нас! – согласился я.
Собственно, об этом мой сказ.
– Фу! – поморщился Илья, который избегал ругачей лексики как в письменной, так и в устной форме. Разве что спьяну.
Почему каждый из олимпийцев отмежевывался от секса как от удовольствия? Даже такой ходок, как Зевс, в кого только он не превращался, чтобы бросить палку. Тут мы с Ильей не спорили, а гадали, высказывая разные предположения и гипотезы и не сойдясь ни на одной. Сплошной релятивизм вперемешку с альтернативизмом: могло быть так, а могло иначе. Потому я и не помню, кому какая из гипотез принадлежала.
Куда дальше – мы не просто пересказывали, а обменивались с ним снами. И теперь не ведаю, кому что приснилось. И спросить не у кого: мой друг преждевременно покинул нас из-за цирроза печени. Опускаю мучившие его запойные галлюцинации, плод сумеречного сознания, горячечного воображения и белой горячки. Он меня умучил их телефонными пересказами. И теперь я не знаю, кому какой сон атрибутировать. Этот уж точно мой, потому что Илья мне снился покойником, коим он и является вот уже четверть века. Вот именно, он снился мне живым, но даже во сне я точно знал, что он давно уже помер.
Начало четвертое. В снах бодрствуя
Над чем мы не властны, так это над нашими снами, привет Великому Барду, если только он не стырил эту мысль у Монтеня, внимательным и корыстным чтецом коего был, взять того же «Гамлета». Не то чтобы преследует, это было бы литературной гиперболой, но время от времени снится, как я долго, беспокоясь, жду ее, она возвращается за полночь и говорит, что изменила мне, а я не верю и бью, бью ее: «Нет! Нет! Нет!» – а она продолжает настаивать. Или это через сны к нам рвется наше подсознание, но, пробудившись, мы из инстинкта самосохранения забываем о наших провидческих, вещих снах, дабы спокойно жить и дальше в неведении? А сколько я прождался ее по жизни – опаздывая, она удивлялась, что я все еще жду ее, пока я не улетел на другую планету, так и не дождавшись ее. Это и есть нескончаемая драма всей жизни – моей, а не ее. Ну, как у Сержа Генсбура: «Я тебя люблю. Я тебя тоже нет».
А преследует меня совсем другой противоположный сон, что мне, пожизненному и постжизненному другу Ильи, и вовсе странно. Если тот сон – редкий, индивидуальный, личный, у меня в числителе, то этот скорее в знаменателе – знаменательный, знаковый, рутинный, архетипный. Во всех живых подробностях и деталях, как мой друг имярек уходит на целый день, а жена имярека приходит ко мне и надолго остается у меня, и все наши общие знакомые не сомневаются, что у нас срамные отношения, а потом имярек возвращается, и ему это тоже самоочевидно, как и всем, и мой страх перед ним, сильным, большим, вспыльчивым. Я протягиваю ему руку, но он не замечает ни протянутую руку, ни меня, а проходит сквозь меня, как будто меня нет.
И еще мне снится один московский эпизод, которого вроде не было, да и не могло быть, мы сдружились с Ильей только здесь, в Нью-Йорке, а там, за океаном, где я оставил мою первую, последнюю, единственную любовь, потому что она наотрез отказалась со мной ехать, зато сына отпустила со мной, и теперь он по ней скучает у себя в Брауне, а с Ильей были знакомы шапочно, не домами, в гости друг к другу не хаживали, я был далек от окололитературной мишпухи, первую его жену видел пару раз, а он мою – ни разу, насколько мне известно. Почему же тогда во сне я ревную мою жену к нему, будто он встретился с ней и сразу позвонил мне, чтобы узнать, рассказала она мне об их встрече или нет.
А может, и в том другом ревнивом сне, где она мне признается, что изменила мне, то не с кем попало, а именно с имяреком, то есть с Ильей? И я припоминаю, что в том личном сне моя жена говорит, что встретилась с моим другом и отдалась ему из жалости, но, знаешь, говорит она мне во сне, было так хорошо именно потому, что из жалости – жалость, нежность, похоть, страсть. А может, между мной и имяреком тоже был стыд, не помню во сне. Но если был, то как бы моя спустя годы месть ему за то, что он поимел мою жену, хотя, может, и нет, но на всякий случай. Два сна сталкиваются, отталкиваются и разбегаются, оставив меня в мучительных загадках. Уже проснувшись, я испытываю стыд за то, что, исстрадавшись от ревности незнамо к кому, теперь цепляю моего друга зеленоглазым чудищем. Как я ненавижу мои сны, которые заставляют меня страдать наяву! Что было на самом деле? Или на самом деле было совсем не то, что в действительности? Подсознание струится в моих снах и не может до меня докричаться.
Это было еще там в России, когда жена угодила на скорой в больничку с жизненно опасной болезнью, никакие лекарства и уколы не помогали, я ходил к ней каждый день, а когда возвращался домой, исходил тоской и тревогой, ждал больничных звонков, ожидая худшего. И вот я прихожу в ее палату, подхожу к ее кровати, вглядываюсь, а там лежит моя мама и шепчет мне:
– Как давно ты не приходил, сынок. Я так по тебе соскучилась!
И тут я вспоминаю, что мама давно уже умерла, я сильно переживал ее смерть и мою перед ней вину, даже сочинил рассказ «Умирающий голос моей мамы», за который меня осудили даже близкие друзья, не поняв моей муки.
Я окончательно просыпаюсь и бегу по вымершему городу в больницу, застаю жену спящей, а когда она просыпается, рассказываю свой сон, который, не будучи сомнологом, не могу и боюсь разгадывать: кого мама зовет с собой на тот свет? мою жену? меня? И моя любимая, напуганная моим испугом, утешает меня:
– Ты давно не был у нее на могиле, вот она и скучает по тебе, – сама не веря в свое объяснение.
Но это тоже все мне снится уже здесь, в городе надкусанного яблока, а моя мать похоронена в России, и я в самом деле давно не был у нее и никогда уже не буду, а если даже встретимся там, то еще вопрос, узнаем ли друг друга, привет Гейне с Лермонтовым. Я окончательно просыпаюсь в своей холостяцкой квартире, куда убегала, ища убежища и утешения жена Ильи, – женские слезы, женские чары… – заглядываю в свой комп, на экране лежит мертвец, очень похожий на Илью, а над ним – мой ангелочек, голубоглазый сиамец по прозванию Князь Мышкин ввиду его непротивленчества и безумия, который тоже мертв, и его смерть я переживал сильнее, чем смерть мамы. И это уже наяву. Или я все еще сплю?
Больничные сны, начавшись в России, преследуют меня в Америке, но в моих нью-йоркских снах мне все чаще и чаще снится московская больница, где я посещаю любимую женщину, а потом я никак не могу выбраться из той больницы, из того города, из той страны. Кошмар, который стал рутинным, но с каждым сном становится все кошмарнее. Это сон про мою смерть.
Эпилог. Как было или не было на самом деле
C кем я не согласен, так это с Натаниелем Готорном, что литература – это управляемое и предумышленное сновидение. Потому как мои сны неуправляемы и непредумышленны, и еще вопрос, пригодны ли для литературы. Потому и пишу, что хочу это выяснить. Великих сомнологов – от библейского Иосифа до моего дорогого ребе Зигги – я мог бы попрекнуть в рационализации сновидений.
Мои соплеменники – те, что из верующих – в утренней молитве, едва продрав глаза, благодарят Всевышнего за то, что Он вернул им душу. Как это понять? Что Б-г забирает душу на хранение во время нашего сна и возвращает в целости и сохранности, когда мы пробуждаемся? Что сон есть подобие смерти и пробуждение есть воскресение из мертвых? Что душа в наших снах отрывается от тела и бродит где попало, и Б-г силой возвращает ее на место, где ей положено быть? А где ей положено быть? И что ей положено? Быть или не быть – это про душу?
Кто приоткрывает заслонку, и я вижу во сне, что было или чего не было наяву? Взять мой прерванный роман с моей бывшей женой, которая мне не снится, а снится чужая жена, которая, став вдовой, больше не снится. Что было меж нами, когда она убегала ко мне от пьяного Ильи и через стену я слышал ее, не решаясь перейти Рубикон? От кого я тогда запирался – от нее или от себя? И что было, когда она ворвалась в мой сон – наяву или во сне мы нарушили табу, и покойник, выходит, не зря меня ревновал? Или зря? Желая ее, не желал быть орудием мести разъяренной женщины? Возжелал чистоты отношений – чистый секс без всяких мстительных привнесений? Наши с ней личные отношения без никакого участия в них ее мужа? Ни с ее стороны, но и ни с моей – возжелал ли я ее, если бы она не была женой моего лучшего друга? И почему, когда Илья умер, мы, оставшись с ней друзьями, не возобновили наши прежние отношения, которые были или их не было?? Да, два вопроса. Мои вопросы. У нее – один:
– Сейчас-то что?
В отличие от нее у меня есть литературный выход. Этот вот мой сказ – четыре пролога и эпилог. В чем разница между удачей и неудачей? Другие по живому следу? А величие замысла? Независимо от исполнения? Все, что остается автору, это объединить двух великих поэтов, дабы переложить на них ответственность за весь этот сюжет:
Спешу поздравить с неудачей:
Она – блистательный успех.
Позорно ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех.
Нью-Йорк
комментарии(0)