Как снег на голову – выпал снег… Фото Евгения Лесина
Ночь, мать, отец… сложно скрученный из нитей реальности космос Владимира Батшева тяготеет к трагедии, к античному звучанию, переведенному в современные регистры, к бездне, в конце концов:
Береженого бог бережет.
Перебежчика – ночи порог.
Корабли – колыбель берегов.
Почему же тебя не сберег?
Береженому бог – мать.
Перебежчику ночь – отец.
Кораблям их родня – май…
Таинственная красота играет стержнями звука: «Корабли – колыбель берегов…» Стоит ли вдумываться? Или вбирать запредельную, запрещенную логикой жизни музыку. Но, исходя из этой логики, кроме колбасы и быта, мало что важно, а поэзия, вздымая выше и выше своды свои, существует инакими законами.
Нам лечь в снегу,
в студеном лечь,
где нет ни губ,
ни книг, ни лет, где тесен мир,
как и окоп,
где нет квартир
с бельем окон...
Ритм рваный, ритм – разодранный ветром, ибо это – песнь павших, ибо «белье окон» есть надпись из глубин руд интуиции и подсознания, едва ли толкуемая в пределах рациональности.
Стихи – над-рациональны. Стихи – синкопы небес.
Звук у Батшева работает самостоятельно: гудит, рвется, наматывая на себя образные ленты, какие не оборвутся. Не оборвет их и смерть. Он вышел из СМОГа – Владимир Батшев и, как и прочие его молодые, ярые сверстники, бушевал истово и истинно, светло и весело, трагично и задорно. Стихи его так и живут в бушевании красок, в наплыве ритмов, в волшебной прелести созвучий.
* * *
Яркость и ярость образов была присуща всем участникам СМОГа, и Аркадий Пахомов, неистовствуя в стихах, выступал в русле общего движения:
Как псы, влекомые
предчувствием своим,
Ноздрями важно водят, ждут
момента
Для дружбы, для вражды,
Для новых чувств и дум,
Так прячут в бороды табачный
сизый дым
Два в кожаных пальто
интеллигента.
Мощь мчащих псов сводится к дымящим, наверняка тихим интеллигентам; зигзаг метафоры, блеснув, растворяется в воздухе, оставляя после себя четко прорисованную картину. Картины у Пахомова четкие, насыщенные, эмоциональные.
В тысяча девятьсот
семьдесят втором году,
В сентябре, в ночь на среду,
На двадцать седьмое число,
Как снег на голову – выпал снег –
Белоснежный, правдивый…
Необыкновенно воспринимается правдивость снега, как подлинность яви. Той, в которой литературное делание было важно, где слышали волхвование стиха и ловили оттенки смыслов, заложенные в поэзии. Высится дом: ничей, как ручей, играющий рядом. Действительность поэтическая – ничья, всеобщая, от солнечного света идущая:
Я скажу: на холме был дом,
Под холмом протекал ручей,
А еще я скажу потом,
Что и дом, и ручей – ничей.
Стихи Пахомова – точно посланцы. Из времени далекого бушевания СМОГа в нынешнее – сверхпрактичное, послания радости и грусти, скорби и нежности.
* * *
Под музыку Вивальди легче жить… Льется, поется, играет знаменитая песня, песня, ставшая возможной благодаря стихотворению Александра Величанского – столь же трепетному, сколь исполненному опыта, на какой, впрочем, наплывают акварельные размывы надежды. Ибо без надежды стихи мертвы.
Величанский писал размашисто, расплескивая неожиданные образы по столбцам текстов, и то, что иногда сквозь них проступали ритмы Заболоцкого, было только логично:
День стоял, расставив вилы.
Вся трава, как лошадь, пала.
И лежала как попало,
позабыв хотя бы хруст.
Как над куполом могилы
коршун образует крест…
Сила высказывания множится на необычность всей поэтической конструкции, и отзвуки, рождаемые ею в сознанье, играют бархатисто. Разные оттенки, ассоциации, аллюзии порождают стихи: в том числе геометрические, или сугубо цветовые.
Кажется, стихи Величанского укреплены шарами созвучий и вместе играют углами трапеций и треугольников.
Сдохли омули в Байкале,
проданные наперед
чехам. И вода такая,
будто морщится, а пьет.
Берега. На сопках – гарь и
худосочная тайга.
Вот Байкал. Вода икает,
задевая берега.
А песня «Под музыку Вивальди» все звучит и звучит, и стихотворение это для Величанского – не слишком характерное, но добрая теплота его продолжает жить, испуская в действительность такие нужные лучи.
* * *
Ах, шут, шут, перешутит всех… В «Розовом шуте» Алены Басиловой ритмы рвутся, разлетаются серебряными брызгами, или, вдруг выгнувшись колесом, встанут, заиграют на губной гармошке.
Слова выплескиваются через край реальности, и сама она – точно отступает, стесняясь своей ветхости, монохромности.
Участники СМОГа хотели заменить текущую действительность своею – горячей и гремящей, экспериментирующей со словом и ритмом.
С добрым молодцем гуляли
Молодцы...
С добрым молодцем гуляли
Девицы...
Встали. Поустали. Но за
молодцем
Слава моментальная
стелется:
– Ох, не лиловатое – синее!
– Не сиреневатое – красное!
– Красное не красное – Сильное!
– В розовое больше, чем в разное!
Красное должно сочетаться с сильным, а сильное – всегда победит. Или нет? Придет слабое и сокрушит сильное, и останутся только прагматизм, эгоизм, денежные интересы.
Мы играем не всерьез
Суд бумажный – шут
продажный,
Но игра у нас до слез!
До сердечной боли даже.
Стихи без элемента игры теряют в красках, но и превращенные в игру – бесплодны.
Кто же играет жизнями? А… многие!
Много шутовства в стихах Алёны Басиловой, много и ощущения трагедии, рвущейся подспудно, надсадно, обагряющей строки.
* * *
Странная жизнь снится, расплывается кругами и дугами славного сновидения. Странно уравновешивается сном реальность:
Мне мнилось – будет все не так.
Как Божья милость, наша
встреча.
Но жизнь – как лагерный барак,
Которым каждый изувечен.
Вадим Делоне, начинавший в СМОГе, несколько отличался от общего их цветового избытка-бушевания – большей сдержанностью, акцентом на ощущение ирреальности жизни:
Мне мнилась встреча наша сном,
Чудесным сном на жестких
нарах,
Кленовым трепетным листком,
Под ноги брошенным задаром.
Сон путается с явью, не дающей, однако, забыться, отстраниться от ее наждачных условий. Впрочем, как воспринимать…
Разумеется, тогдашняя неофициальность накладывала свой отпечаток и на мироощущения, и на образ мыслей. Но концерт Мендельсона будет неожиданным и необычным, праздничным в той же мере, в какой и трагичным:
За окном бесконечно и сонно
Дождь осенний шумел
монотонно.
Ветер выл и врывался со стоном
В звуки скрипки, в концерт
Мендельсона.
В стихах Делоне не было поэтической расхлябанности, всегда ощущался острый и твердый стержень, артистизм исполнения был достаточно высок, а жизнь поэта, посвященная служению принципам, которые казались поэту верными, прочерчена ярким и много смыслов несущим зигзагом…
* * *
Турбулентно все закручивалось, мелькало, звенело. Жизнь поэта должна быть быстрой, должна быть пьяной, шумной, изрезанной ножиками трагедий. Энергия бурлила. Будто Губанов знал подлинные причины смерти:
Холст 37 х 37
такого же размера рамка
мы умираем не от рака
и не от старости совсем
Когда изжогой мучит дело
нас манят краски теплой
плотью
уходим в ночь от жен и денег
на полнолуние полотен
Да, мазать мир, да, кровью вен
забыв заботы сны обеты
и умирать из века в век
на голубых руках мольбертов…
Единственное опубликованное при жизни стихотворение уводило в лабиринты творческого сознания, в космос кромешных озарений, в шаровой раскат мира – совершенно отличного от обыденного, с коммуналками, полуподпольными выступлениями, калечной мебелью, успехом официоза.
Несочетаемые сочетания схлестывались в его поэзии экзотически и сложно, брызгами разлетались восторги жизни, и нечто темное куролесило за сценой ее:
Жизнь – это наслаждение
погоста,
грубый дом дыма,
где ласточка поседевшей
головою бьется
в преисподней твоего мундира.
Жизнь – это потный лоб
Микеланджело.
Жизнь – это перевод
с немецкого.
Сколько хрусталя серебряные
глаза нажили?
Сколько пощечин накопили
щечки прелестные?
Не пересчитать пощечин. Адское нечто захлестывает Губанова: кажется, сам он удивлен образами, которые производит. Или страшно ему было постоянно в турбулентно мелькающих его лабиринтах, оттого и лил в себя бесконечно водку. И гроб вплывал в стихи не всерьез: будто не бывает такого, будто – прямо из голосового захлёба выхлестнется в вечность поэт, взлетит сейчас:
Задыхаюсь рыдающим небом,
Бью поклоны на облаке лобном,
Пахнет черным с кислинкою
хлебом,
Пахнет белым с искринкою
гробом.
Крепко-осенние стихи. Настой их тяжелый. Горчат, одновременно переливаясь радугами слез. Все срывается с мест, пускается в немыслимый пляс. Губанов ворожил. Они шальные – стихи Губанова, они все о смысле смыслов, о самой сокровенной альфе бытия:
И вечности изменчивый поклон,
и вежливая ложь – не пить
ни грамма,
и сорок тысяч сгорбленных икон,
что в очереди по подвалам
храма,
волнуясь, встали в трещинках,
в пыли,
перебирая ризы как платочек.
Ах, чтобы написать вам смысл
земли,
мне не хватает лишь
двенадцать точек
тех звезд блаженных, где душа
моя
студит виски и с неподдельной
грустью
к последней церкви шлет,
боготворя,
слез неземных земное захолустье.
Эпитеты взрезают неожиданность заурядности. Метафоры перебирают четки запредельности. Было необыкновенно, не могло прорваться в советскую печать. Но и потом не стало широко известно, Губанов, против своих надежд, не сделался шибко знаменит, остался известным кругу любителей.
Мы пройдем сквером советской жизни, под портретом Брежнева и позабытых членов Политбюро, мы увидим тогдашних мам, возящих тогдашние же коляски, и, выйдя из зеленых пределов, зайдем в гастроном, купим водки, чтобы отправиться на квартиру, где будут подпольно бушевать стихи, которые цензура никогда не пропустит в печать. Водки надо много: если читать будет Губанов, молодой и неистовый, с горящими глазами, знающий, что старым ему стать не суждено, надеющийся на литературное посмертье, не представляющий, что литература рухнет – вместе с советской империей, став никому не нужной, отойдя в разряд развлечений. Ахнет словесный напор, и стихотворение, посвященное такому же запретному Александру Галичу, разлетится гирляндами цветных брызг:
Молись, гусар, пока крылечко
алое,
сверкай и пой на кляче вороной,
пока тебя седые девки балуют
и пьяный нож обходит
стороной.
Молись, гусар, отныне и присно,
на табакерке сердце выводи,
и пусть тебя похлопает
отчизна
святым прикладом по святой
груди.
Молись, гусар, за бочками,
бачками
на веер карт намечены дуэли,
да облака давно на вас начхали,
пока вы там дымили и дурели.
Кажется – ритм стихотворения пьян, и строчку иную некогда поправить, пусть остается, проглатывая необходимый слог: главное – успеть выдохнуть, «дописать роман до последнего листочка».
Это чувство, похоже, владело Губановым постоянно, забирая сильнее и сильнее, требуя все больше и больше утешительного алкоголя: успеть! Что там успех! Едва ли он работал над стихом – как тут, когда раздирает сознание, молниями раскалывает мозг. Стихи жгли и резали – нанося душе раны и ожоги: требуя публичности:
Все переплыл, все переплавил
и с красной нитью переплел,
от непонятных слов избавил,
а все понятные – извел,
истосковал, забыл, измерил,
и от заката наутек
пустился, перепутав берег,
где я тебя всю жизнь берег.
Странные стихи, загадочные, как словесные ребусы, ошарашивавшие, небось, самого поэта. Неистовые стихи – кружащие стремительными виражами, отраженные витражами советской истории, вспыхивающие попутными звездами блуждающего рассудка. Отчасти – сумасшедшие. Стремящиеся постичь громады тайн человеческого мозга, где нейронов больше, нежели звезд в небесном пространстве. Бездна небесная всегда влечет, пугая.
Губанов волхвовал, ожидая будущего, не веря в него. Он волхвовал, созидая свой свод, разбрасывая пестрые вороха стихов. Там и здесь, сам став персонажем самого таинственного, такого странного, но и такого теплого романа Мамлеева «Московский гамбит». Сделавшись легендой советского литподполья, разгоняясь дальше и дальше.
комментарии(0)