0
6052

23.08.2023 20:30:00

Предсмертный огонь планет

Птицы, рыбы и контрабандисты в поэмах Эдуарда Багрицкого

Юрий Юдин

Об авторе: Юрий Борисович Юдин – литератор, журналист.

Тэги: багрицкий, одесса, поэзия, ссср, птицы, рыбы


багрицкий, одесса, поэзия, ссср, птицы, рыбы Человека всякий опишет. А поди опиши рыбу! Джакомо Черути. Мальчик с корзиной рыбы. XVIII век. Галерея Палатино, Флоренция

Багрицкий был харизматическим вождем и творческим лидером юго-западной школы. Ее образовали выходцы из Одессы и Киева: Олеша, Катаев, Ильф, Петров, Бабель, Булгаков, Паустовский и др. Он – единственный поэт первой величины в этой плеяде. Именно его сборник «Юго-Запад» дал этой школе название. И по всем статьям Багрицкий – фигура для этой школы объединительная.

Авантюрное начало, характерное для югороссов, в стихах Багрицкого представлено изобильно. Ирония и гротеск отлично уравновешивают его романтический или героический пафос. В «Контрабандистах» и в «Думе про Опанаса», отчасти в поэмах «Февраль» и «Последняя ночь» он прямо заступает на территорию Бабеля, сближает их и тяга к фламандской живописности образов.

Нетрудно отыскать в стихах Багрицкого параллели к «Зависти» и «Трем толстякам» Олеши, фантасмагориям Булгакова, одесским страницам и географическим изысканиям Паустовского. Поэму «Смерть пионерки» нельзя безоговорочно отнести по ведомству детской литературы, но возраст героини сближает ее с Петей и Гавриком, постоянными героями Катаева.

Птицы и рыбы

Последними прижизненными книгами Багрицкого стали сборник лирики «Победители» и книга поэм «Последняя ночь» (куда вошли «Последняя ночь», «Человек предместья» и «Смерть пионерки»). Обе книги изданы в 1932-м. Стенограмма беседы с деткорами «Пионерской правды» в марте 1933 года передает рассуждения Багрицкого: «Я не пишу отдельные стихотворения. Я пишу как бы серию стихотворений, которые тесно связаны друг с другом и зависят одно от другого, чтобы после можно было их собрать в книгу. Вот, примерно, у меня «Смерти пионерки» предшествует «Человек предместья». Но внутренняя связь может быть и иной. Все три поэмы пронизаны смертными мотивами. В «Человеке предместья» выделим тему олицетворенного времени, сокрушающего мирного обывателя. В «Смерти пионерки» – финальную песню-реквием. В «Последней ночи» – воображаемые похороны самого рассказчика. Принадлежность поэм к единому циклу подчеркнута также четверостишиями, предпосланными в качестве эпиграфов. Если считать эти поэмы посланиями, то эпиграфы играют роль почтовых марок, причем из одной тематической серии.

К «Последней ночи»: «Весна еще в намеке/ Холодноватых звезд./ На явор чернобокий/ Слетает черный дрозд». К «Человеку предместья»: «Вот зеленя прозябли,/ Продуты ветром дни./ Мой подмосковный зяблик,/ Начни, начни!» К «Смерти пионерки»: «Грозою освеженный,/ Подрагивает лист./ Ах, пеночки зеленой/ Двухоборотный свист!» Но этими марками оплачены открытки на тот свет. Птицы в мифологии прочно связаны со смертью. Птица – обычный образ отлетевшей души. В славянских верованиях птицы, обитатели небесного мира, способны превращаться в гадов, жителей мира подземного. «По одним поверьям, ласточки и лягушки, по другим – воробьи и мыши... способны превращаться друг в друга... Змеи, насекомые и некоторые птицы (жаворонок, перепелка) прячутся на зиму в землю... Уж «играет» с кукушкой; в легендах кукушка, ласточка и змея – три обращенные сестры Лазаря, кукушка – жена мужа-ужа, а соловей и лягушка – их дети», – пишет фольклорист Александр Гура. Черный ворон, черный дятел, ночные совы и филины воспринимаются как делегаты хтонического мира на небесах.

Впрочем, к началу 30-х годов поэт-птицелов превратился в поэта-рыбовода. Евгений Долматовский вспоминал, что во время визита к Багрицкому тот встретил его словами: «В Одессе у меня комната была полна птиц. Они запросто могли освистать плохие стихи. А рыбки – это тот народ, который безмолвствует. Так что их бояться не надо. Да и меня тоже». Мемуар окрашен интонацией Долматовского, а не Багрицкого. Но подтекст разговора понятен: в этой комнате можно разговаривать свободно, не опасаясь лишних ушей. Утверждают даже, что Багрицкий сделался специалистом в области ихтиологии. Тут напрашивается сравнение с Набоковым, который в Кембридже слушал курс зоологии и препарировал рыб. Но позднее вспоминал об этих занятиях с отвращением и в итоге предпочел остаться при своих бабочках.

Михаил Загребельный, биограф Багрицкого, пишет: «Среди рыбоводов он был не менее знаменит и авторитетен, чем среди литераторов. Научился читать по-немецки, чтобы следить за специальной литературой... После смерти поэта немецкий специализированный журнал поместил некролог о кончине выдающегося российского ихтиолога». (Именно ихтиологией могла быть инспирирована связь «Смерти пионерки» (1932) с «Карасем» Николая Олейникова (1927), замеченная Еленой Михайлик. Ср.: Багрицкий: «Валя, Валентина,/ Что с тобой теперь?/ Белая палата./ Крашеная дверь...» Олейников: «Жареная рыбка,/ Дорогой карась,/ Где ж ваша улыбка,/ Что была вчерась?..» Багрицкий: «Боевые лошади/ Уносили нас,/ На широкой площади/ Убивали нас». Олейников: «Карасихи-дамочки/ Обожали вас –/ Чешую, да ямочки,/ Да ваш рыбий глаз...» и т.п.) Эта измена певчим птицам с немыми рыбами как бы обозначает гипотетический путь позднего Багрицкого. В конце 30-х он мог замолчать, как Олеша, быть казненным, как Бабель, мимикрировать, как Катаев. Но судьба распорядилась иначе, и Багрицкий умер подобно Ильфу: от болезни легких.

Астматик с долгим поэтическим дыханием

Багрицкий – чемпион советской литературы в жанре поэмы. Хотя состязаться ему пришлось с такими мастерами, как Блок и Волошин, Пастернак и Цветаева, Маяковский и Есенин, Хлебников и Клюев, Кирсанов и Сельвинский. Багрицкий выбирал крупные поэтические формы по складу своего дарования. Он легко версифицировал и импровизировал. Ему легче было изъясняться стихами, нежели прозой. (Прозы Багрицкий почти не писал. Сохранилось несколько его заметок в одесской и московской прессе (некролог Брюсову, отрывочные «Записки писателя» и т.п.) и полсотни коротких писем, записок и заявлений. Для сравнения: писем Ильфа, умершего в том же возрасте, до нас дошло около трех сотен.)

На этом пути легко впасть в экстенсивность, многословность и описательность. Но описания Багрицкого всегда энергичны и мускулисты. Андрей Синявский определял его картины природы как «чудо органической материи, созерцаемое с изумлением». Целыми связными книгами пытались писать в ту пору многие стихотворцы. Но для Пастернака, например, органичная форма высказывания – обширный лирический цикл с тщательно выстроенной композицией («Сестра моя жизнь», «Второе рождение», «Стихотворения Юрия Живаго»). Для Хлебникова – монтажная поэма из отдельных замкнутых в себе строф с частыми переменами метра и ритма («Гибель Атлантиды», «Ладомир», «Шаман и Венера»). Для Мандельштама – короткий стихотворный цикл, нередко с повторением отдельных строк и ветвлением лирических сюжетов («двойчатки» и «тройчатки»). Для Заболоцкого – эмблематические описания и микросюжеты, образующие в совокупности род картинной галереи или музейной коллекции («Городские столбцы», «Смешанные столбцы», «Рубрук в Монголии»).

Багрицкий же тяготел к сюжетной поэме, относительно компактной. Среди поэм Багрицкого внимание критиков привлекали в первую очередь эпическая «Дума про Опанаса» (картина Гражданской войны как войны крестьянской). Некрологическая «Смерть пионерки» (житие и апофеоз малолетней советской праведницы). А также мелодраматический «Февраль» (сюжет мучительного взросления и сословно-сексуального реванша). В тени их остались «Человек предместья» и «Последняя ночь», о которых также следует сказать несколько слов.

Поэма о маленьком человеке

«Человек предместья» действительно может рассматриваться как приквел «Смерти пионерки». Натурой для обеих поэм послужило мещанское семейство в подмосковном Кунцеве, в доме которого квартировали Багрицкие. Дочь этих домовладельцев Валентина Дыко (сверстница Всеволода, сына поэта) позднее умерла от скарлатины. Сергей Стратановский называет «Смерть пионерки» (1932) «поэмой о смысле смерти». Рассказывают также, что в 1961 году пионерка Валя была посмертно принята в комсомол. А мать ее тогда же все-таки поставила на ее могиле крест, отвергнутый дочерью на смертном одре.

Не очень понятно, почему в «Человеке предместья» поэт-рассказчик так яростно громит мелкого железнодорожного служащего, который ничем особенным не провинился ни перед советской властью, ни перед традиционной моралью. В поэме мельком упомянуты манипуляции со съестными припасами: вагонные проводники провозят их не вполне легально. Но на фоне всеобщего голода начала 30-х их трудно в этом винить. И по любым меркам это небольшая провинность, неадекватная накалу обличительного пафоса. Понятно, поэт – извечный антагонист обывателя. А у Багрицкого к тому же были свои счеты с мещанским сословием – хотя бы за еврейские погромы в Одессе.

Не нужно забывать, что и сам Багрицкий – сын приказчика, не раз громогласно отрекавшийся от своей среды. Валерий Шубинский сравнивает ненависть Багрицкого к еврейской мещанской среде и ненависть Олейникова к своему сословию – казачеству. Но любимый герой Багрицкого Тиль Уленшпигель – отродье бюргерской среды. Другой его герой, Дидель-птицелов, также из третьего сословия. Черты позднеромантического бидермайера можно различить в поэмах Багрицкого «Трактир» (известной в трех редакциях – 1919, 1926 и 1933-го) и «Харчевня» (около 1920-го; не сохранилась, известен отрывок). Фламандское их изобилие – это и есть идеал «человека предместья». Живописные картины Багрицкого и Нарбута, вероятнее всего, пародируются в «Столбцах» Заболоцкого («На рынке», «Свадьба», «Пекарня», «Рыбная лавка», «Обводный канал»).

Как бы то ни было, стихотворная облава Багрицкого на мирного путейца напоминает пальбу по воробьям из крупного калибра. Или же поход с топором и керосином на хорошенький гемютный домик обывателя. Сравните, впрочем, отрывок из рассказа Платонова «Среди животных и растений» (1936): «Под охотником ползали усердные, обремененные хозяйственными тяжестями муравьи, как маленькие добропорядочные люди: гнусная тварь с кулацким характером – всю жизнь они тащат добро в свое царство, эксплуатируют всех мелких и крупных одиноких животных... и живут ради своего жадного, сосредоточенного благополучия. Сейчас, например, муравьи растаскивали тело старого скончавшегося червя; мало того, что они тлю доят и молоко пьют, они и чужую говядину любят. Однажды охотнику пришлось видеть, как два муравья волокли от железной дороги железную стружку... Они весь мир собирают себе по крошке, чтобы получилась одна куча. Охотник потоптал ближайших муравьев и ушел с этого места, чтобы не расстраивать больше своего сердца».

Вероятный подтекст этого отрывка – статья Горького «Пролетарский гуманизм» (1934): «Приближается время, когда революционный пролетариат наступит, как слон, на обезумевший, суетливый муравейник лавочников, – наступит и раздавит его. Это – неизбежно». Но фокус в том, что идеология обывателя – декларация прав человека предместья – высказывается в поэме с такой же энергией, как и сумма обвинений в его адрес.

Недаром учили: 

клади на плечи,

За пазуху суй – к себе таща,

В закут овечий,

В дом человечий,

В капустную благодать 

борща.


И глядя на мир из дверей 

амбара,

Из пахнущих крысами 

недр его,

Не отдавай ни сора, ни пара,

Ни камня, ни дерева – ничего!

«Много в поле тропинок, только правда одна»

Точно так же в «Думе про Опанаса» правда крестьянского повстанца Панька значит не меньше, чем правда комиссара продотряда Когана. И рассказана эта крестьянская правда гораздо подробней, и вся поэтика и мелодика недвусмысленно ее поддерживают. И хотя поэт декларирует в эпилоге, что хотел бы погибнуть «той же славною кончиной, как Иосиф Коган», поэзия здесь на стороне Опанаса. (Еще заметней этот эффект в поэме «Контрабандисты» (1927 год, вошла в сборник «Юго-Запад»). Рассказчик поочередно отождествляется с греками-контрабандистами («Вот так бы и мне/ В налетающей тьме/ Усы раздувать,/ Развалясь на корме…») и преследующей их пограничной стражей («Иль правильней, может,/ Сжимая наган,/ За вором следить,/ Уходящим в туман...»).

Правильней-то оно правильней, но вся живопись и мелодика поэмы недвусмысленно поддерживают романтических преступников). Правда комиссара Когана – риторическая и протокольная, правда крестьянина Опанаса – поэтическая и сердечная. В «Думе про Опанаса» обыкновенно задерживают внимание на мелодике Шевченко и образности «Слова о полку Игореве». Но важную роль играют и отсылки к Гоголю. Титульный герой Опанас-Панько носит имя рассказчика «Вечеров на хуторе». Степные пейзажи и повадки махновцев отсылают к «Тарасу Бульбе». Конь под Опанасом ходит гоголем (а Когана ловят в жите, как перепела). Эта тройная юшка, крепчайший поэтический бульон – естественная среда обитания Опанаса. Комиссарская газетная агитация в сравнении с нею кажется пресной. Впрочем, в сцене расстрела природа как будто на стороне Когана:

И, раскинутая в плясе,

голосит округа:

Опанасе, Опанасе!

Катюга, катюга!

(…)

И равнина волком воет –

От Днестра до Буга,

Зверем, камнем и травою:

Катюга, катюга!

Но дело не в том, что говорит Коган, а в том, что слышит Опанас. Солнце и ветер, камень и трава, степь и копец-кобчик обращаются именно к нему. Коган их языка не понимает, он даже дорогу в степи не способен отыскать самостоятельно.

Призрак принципа

В поэме «Последняя ночь» описывается чудесная весенняя ночь 1914 года незадолго до рокового выстрела в Сараеве, с которого началась мировая война. «Фазан взорвался, как фейерверк./ Дробь вырвала хвою. Он/ Пернатой кометой рванулся вниз,/ В сумятицу вешних трав./ Эрцгерцог вернулся к себе домой./ Разделся. Выпил вина./ И шелковый сеттер у ног его/ Расположился, как сфинкс./ / Револьвер, которым он был убит/ (Системы не вспомнить мне),/ В охотничьей лавке еще лежал/ Меж спиннингом и ножом./ Грядущий убийца дремал пока,/ Голову положив/ На юношески твердый кулак/ В коричневых волосках».

Молодой рассказчик шатается по ночной Одессе со спутником и сверстником – случайно встреченным, но вполне разделяющим его чувства и настроения. Они наблюдают сияние светил, слышат клики пролетных скворцов, трубный зов журавлей и могучий храп биндюжников. С рассветом они прощаются, но оба надеются запомнить эту чудесную ночь навсегда. Затем перед нами проходит ряд военных картин. Но рассказчик и на войне мечтает встретить своего спутника, ожидая, что тот расскажет, о чем мечтать и в кого стрелять в эту непоправимо изменившуюся эпоху.

«И вот неожиданно у ларька/ Я повстречал его./ Он выпрямился… Военный френч,/ Как панцирь, сидел на нем,/ Плечи, которые тяжесть звезд/ Упрямо сгибала вниз,/ Чиновничий украшал погон;/ И лоб, на который пал/ Недавно предсмертный огонь планет,/ Чистейший и грубый лоб,/ Истыкан был тысячами угрей/ И жилами рассечен.// О, где же твой блеск, последняя ночь,/ И свист твоего дрозда!»

Это самое темное место поэмы. В ночном спутнике пытались разглядеть призрак будущего убийцы австрийского эрцгерцога. Призрак – потому что сербский студент Гаврило Принцип (почти ровесник Багрицкого) в России не бывал, после террористического акта был приговорен к 20 годам тюрьмы, просидел в заключении всю войну и умер в 1918 году от туберкулеза. В то же время словесный портрет нечаянного спутника как будто списан с Юрия Олеши: нависший лоб, твердый выступающий подбородок, сутулость, невысокий рост. (В вариантах поэмы прямо указывалось имя ночного спутника: «Я руку ему протянул, назвав/ Свою фамилию. Он/ Пожал ладонь мою и сказал:/ Алеша. Мы разошлись».) Но тогда совсем непонятна происходящая с этим героем метаморфоза. Одесские товарищи Багрицкого служили разным режимам и принимали участие в военных действиях. Среди них были царские офицеры и белогвардейцы (Катаев), сотрудники ЧК (Бабель) и угрозыска (Шор-Фиолетов, Петров, Козачинский). Сам Багрицкий, признанный негодным к строевой, успел послужить и в одесской милиции при Временном правительстве (помощником комиссара), и в военной Персидской экспедиции в последний год мировой войны (делопроизводителем земского врачебно-питательного отряда), и в Особом партизанском отряде у большевиков (инструктором политотдела при агитпоезде). Но вот Олеша ни в чем таком не замечен: характер его занятий всегда был мирным. Остается предположить, что в «Последней ночи» дается обобщенный портрет интеллигентного сверстника, представителя поколения. Причем рассказчик в итоге относится к нему весьма сурово. (А впрочем, было и в Юрии Карловиче нечто демоническое. Надежда Рогинская, свояченица Ильфа, вспоминает: молодой Олеша «страшно во хмелю мрачнел и сквернословил. Он сидел на верху матраца, поставленного у стены, как демон на скале, и презирал и ругал весь мир».)

Но все темноты и невнятности поэмы выкупаются великолепными стихами: «Лужайка – да посредине сапог/ У пушечной колеи./ Консервная банка раздроблена/ Прикладом. Зеленый суп/ Сочится из дырки. Бродячий пес/ Облизывает траву./ Деревни скончались./ Потоптан хлеб./ И вечером – прямо в пыль –/ Планеты стекают в крови густой/ Да смутно трубит горнист./ Дымятся костры у больших дорог./ Солдаты колотят вшей./ Над Францией дым./ Над Пруссией вихрь./ И над Россией туман».

Бракосочетание земли и неба

Последней работой Эдуарда Багрицкого стала поэма «Февраль». Остановимся только на блистательном ее финале, заставляющем забыть, что дело здесь идет всего лишь о служебном проступке: соитии милиционера с проституткой. Дело происходит после Февральской революции в Одессе. Молодой еврей, помощник комиссара милиции, во время облавы встречает проститутку. Он узнает в ней гимназистку, в которую был влюблен в недавней прошлой жизни, будучи робким вольноопределяющимся, и совершает с нею совокупление. В этой сцене некоторые кипучие умы разглядели символическое изнасилование России еврейскими комиссарами. По этой логике в «Морской болезни» Куприна следует усмотреть изнасилование России пьяными матросами, а в «Анне Карениной» или в «Под насыпью, во рву некошеном...» Блока – гибель России от распространения железных дорог.

«Я швырнул ей деньги./ Я ввалился,/ Не стянув сапог, не сняв кобуры,/ Не расстегивая гимнастерки,/ Прямо в омут пуха, в одеяло,/ Под которым бились и вздыхали/ Все мои предшественники, – в темный,/ Неразборчивый поток видений,/ Выкриков, развязанных движений,/ Мрака и неистового света.../

Я беру тебя за то, что робок/ Был мой век, за то, что я застенчив,/ За позор моих бездомных предков,/ За случайной птицы щебетанье!/ Я беру тебя, как мщенье миру,/ Из которого не мог я выйти!/ Принимай меня в пустые недра,/ Где трава не может завязаться, –/ Может быть, мое ночное семя/ Оплодотворит твою пустыню./ Будут ливни, будет ветер с юга,/ Лебедей влюбленное ячанье».

Эта самозабвенная лирика заставляет вспомнить сходный эффект: описание птицы-тройки у Гоголя, когда мы совершенно забываем, что удалой экипаж, олицетворяющий Русь, везет вообще-то мошенника Чичикова. 


Оставлять комментарии могут только авторизованные пользователи.

Вам необходимо Войти или Зарегистрироваться

комментарии(0)


Вы можете оставить комментарии.


Комментарии отключены - материал старше 3 дней

Читайте также


«Нирвана» поволжских степей

«Нирвана» поволжских степей

Ольга Василевская

Между литературоцентризмом и минимализмом

0
166
Союз нерушимый – известный и неизвестный

Союз нерушимый – известный и неизвестный

Ольга Шатохина

Масло без маргарина, рыба из морей и рек, кино, разводы и диссиденты

0
62
Думающее облако

Думающее облако

Александр Урбан

Помимо прозы и поэзии есть третий тип художественной речи

0
169
По рассветной розовой воде

По рассветной розовой воде

Александр Балтин

Нежность входила в его стихи жаждой праздника

0
167

Другие новости