Никогда не узнать нам произведений сорокалетнего Пушкина. Пятидесятилетнего. И так далее. Борис Кустодиев. А.С. Пушкин на набережной Невы. 1915. Всероссийский музей им. А.С. Пушкина, СПб. |
Устаревает ли язык? Человек текущего момента отличен даже от того, кто жил десятилетия назад: знание интернета, мобильной связи и прочего сильно меняет и сознание, и мировосприятие, тем не менее нечто стержневое остается в человеке, заставляя вслушиваться вновь и вновь.
Гениальное психологическое видение – с неимоверной, алмазом вспыхивающей языковой гранью делает стихотворение настолько подходящим к любой жизненной ситуации, не говоря – ко всем временам, что люди любого, проживая собственную жизнь, будут вчитываться, замирая: как точно! Соглашаясь, соизмеряя свой опыт с опытом, предложенным классиком… Не весел памятник – классический: один из символов Москвы; не весел: чему особенно радоваться? Жизнь вокруг – технологичная без меры, слишком нервно-напряженная, не позволяющая… «остановиться, оглянуться». А поэзия требует остановки, замедленного дыхания, размеренного вчитывания. Смакования даже: так смакуют благородные, долго вызревающие вина.
Вся комната янтарным
блеском
Озарена. Веселым треском
Трещит затопленная печь.
Приятно думать у лежанки.
Но знаешь: не велеть ли в санки
Кобылку бурую запречь?
Необычность этого янтаря – особенно в сочетании с яркокипенной зимой, со все укрывающей сонной белизной – поражает особенно: словно картина сама, представленная суммой слов, затянута волшебной янтарной пленкой: сквозь которую глядеть – одно удовольствие… И глядишь: сквозь миры технологий и ускоренного времени, глядишь в янтарную эту пленку, видя… почему-то паркет, обстановку, которой не представляешь… пока потоки разноцветных машин, преимущественно иномарок, несутся и несутся мимо склонившего грустно курчавую голову бронзового человека… Захлебнется монологами Годунов: изломы страсти и страха расколют воздух, и вибрирует он – нервно, напряженно, не предлагая других вариантов: только трагедия, только тяжесть… Жизнь, являющаяся проблемой для человека, всегда тяжесть: с властью, без; но каленое неистовство белого стиха, определяющее Годунова, столь существенно, что века колышутся, не предложив в сфере власти ничего нового, просто поменяв исторический антураж. А то бывает: человек а-ля Никанор Иванович Босой – прожил долго, произведений Пушкина не читая, и вдруг услышит где-то:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
И замрет: словно у бездны на краю, замрет, глядя в себя, ужасаясь, содрогаясь, не в силах ничего понять, ничего изменить… Выбор, увы, из тяжелейших человеческих иллюзий: разве вольны мы выбрать час собственной кончины? Родителей? Из тысяч видов деятельности будем выбирать из двух-трех-четырех, а то и вообще – способности определит нечто одно, и – не надоело б до смерти. Пушкин, переезжая на лодке через Неву, бросает в воду червонцы, наслаждаясь тонкими лучевыми изломами, которыми играют они, золотые, столь необходимые… И зажжется лучшее русское стихотворение: вспыхнет, опалит, стягиваясь к финалу – и оным прожигая сознание до стержневой боли:
И с отвращением читая
жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько
слезы лью,
Но строк печальных
не смываю.
Бумага, кажется, чернеет и коробится: уж если он – Пушкин! – так, так что же нам-то бедным делать… Можно, впрочем, отпраздновать даты: как было описано в замечательных «Пушкинских днях» Зощенко: где не-чтение и не-знание классики продернуто языком сатирического великолепия. Можно праздниками (равно елеем почитания) залить образ – дабы не слишком раздражал, можно многое – не отменить одного: феномена словесной вертикали, предложенной классиком. У него устарело – многое: если быть честным, не впадать в интеллектуальное раболепие, многое сегодня воспринимается карикатурно, слишком литературно:
В крови горит огонь желанья,
Душа тобой уязвлена,
Лобзай меня: твои лобзанья
Мне слаще мира и вина.
Кто так чувствует сегодня? Да и огонь желанья, горящий в крови: штамп даже для пушкинских времен. У него многое устарело. Язык ветшает в любом случае, начиняясь и наполняясь новыми словами, оттенками, смыслами; но даже в этом «устаревании» есть своеобразнейшее обаяние космоса, который представляется необъятным. Касался его душой и сознанием:
На холмах Грузии лежит
ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко;
печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой…
Унынья моего
Ничто не мучит,
не тревожит,
И сердце вновь горит и любит
– оттого,
Что не любить оно не может.
Почему ощущение волшебства не покидает при соприкосновении с этими строчками? Не объяснить. Как не истолковать ощущений от краткого, бесконечного, алхимического чуда:
Урну с водой уронив,
об утес ее дева разбила.
Дева печально сидит,
праздный держа черепок.
Чудо! не сякнет вода,
изливаясь из урны разбитой;
Дева, над вечной струей,
вечно печальна сидит.
Словно знакомые слова преобразовываются изнутри, начиная светиться иными красками; словно сочетания этих обновленных слов дают совершенно невероятную картину, вписанную в обыденность на это самое, пресловутое и непонятное «вечно»… Сказки, истолкованные Жарниковой с точки зрения «арктической теории» – кто его знает? А вдруг права! И – столько символов прочитывает в знакомых с детства созвучиях, и так соплетаются они в смысловые орнаменты…
Дантес выстрелил. Мир изменился. Он не заметил этого: но… никогда не узнать произведений сорокалетнего Пушкина. Пятидесятилетнего. И так далее. Какой бы дорогой шел, какие миры бы открывал?
Отцы пустынники
и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлетать
во области заочны,
Чтоб укреплять его средь
дольних бурь и битв,
Сложили множество
божественных молитв;
Но ни одна из них меня
не умиляет,
Как та, которую священник
повторяет…
Во дни печальные
Великого поста
Тропа могла бы быть духовной: с постепенным отказом от столько наслаждений дававших и так мучивших страстей, с большею аскетичностью – жизни и поэзии… А может быть, и нет – все продолжалось бы веселым, неистовым калейдоскопом. Все продолжается. Фейерверк Пушкина озарит еще столько поколений! И – представители стольких заглянут в его бездны, содрогаясь, меняясь, восторгаясь. Трепещут лепестки на ветру, переливаются прожилками таких известных смыслов, с которыми ничего не сделать, ибо верны:
Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Все мгновенно, все пройдет;
Что пройдет, то будет мило.
Формула точности, и вместе – легкости: необыкновенной, пенной, воздушной. На имени Пушкина лежит такое количество глянца и елея – имперского, гимназического, академического, советского, антисоветского, анекдотического, школьного, что, кажется, через все эти слои пробраться к живому слову поэта практически невозможно уже. Между тем надо просто вслушиваться:
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя…
И сам напев утишит душевный раздрай, уврачует раны, наносимые избыточно технологической современностью… Мороз не стал менее крепким, а солнце не потускнело: ему-то что до человеческого прогресса?
Мороз и солнце; день чудесный!
Еще ты дремлешь,
друг прелестный –
Пора, красавица, проснись:
Открой сомкнуты негой взоры
Навстречу северной Авроры,
Звездою севера явись!
Волшебное поэтическое дыхание ощущается через все дебри сложностей, навороченные последующими веками: волшебное дыхание выси, услышанное и почуянное поэтом, перенесенное в человеческое речь… Возможно, Пушкин сначала видел свои стихи, как композитор видит музыку – суммами красивых цветовых наслоений и узоров: там, в недрах себя, в глубинах, о сущности которых сам не знал, – а потом уже проступали слова. Такие простые, такие знакомые, совершенно особенные, точно наполненные духовным млеком слова, сочетающиеся в строки, знакомые с детства (раньше по крайней мере) строки, работающие на осветление пространства который век…
Долго ль мне гулять на свете
Страшное совершенство стихов словно расщепляет сознание читающего, но именно в этом совершенстве и есть световая основа, высота, заставляющая видеть себя под таким неприглядным углом, чтобы меняться:
Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком?
Почему-то кажется – зимой писалось, можно свериться со справочниками, да стоит ли? Лучше представлять – возок, синеющие отвалы снежного серебра, маленького человека в тяжелой шубе, задумавшегося о собственных сроках. Часто задумывался. Многажды мелькало в стихах: словно проглядывала жуткая тварь между домашними, привычными мыслями… Несчастный безумец бежит от грозного всадника, чья медь вовсе не предназначалась для того, чтобы сводить кого-то с ума. Онегин вглядывается в грядущее, которого – ни понять, ни представить; потом, махнув рукой, уходит в вечность: через массу деталей и подробностей, через пресловутый каталог жизни – уходит, чтобы никогда не умереть; да и друг его – несколько нелепый Ленский – все жив и жив, пока не застрелит его Евгений… Образы Германии встают: вездесущий и всезнающий, вечно ироничный Мефистофель, впрочем, обозначенный полупрезрительным – бес, потопит корабль, как и было велено. Финские камни возникнут. Жарко коснется души дыхание Корана, чья кропотливая вязь слишком непривычна европейскому сознанию. У Пушкина оно мешалось – с русским, с любовью – до страсти – к сказкам, былинам, ко всему, что давал предшествовавший ему русский космос. Дон Гуан проедет по ночному Мадриду, где кружево арабских кварталов таинственно вдвойне; Дон Гуан, рассчитывающий на приключение, а не на визит Каменного гостя. Рассчитывал ли Пушкин на долгую жизнь?
Если верить русскому провидцу Даниилу Андрееву, смерть его, убийство есть следствие чрезвычайного сопротивления демонических сил силам провиденциальным, пославшим в русскую реальность поэта… Цепочка кровяных пятен на снегу, плачущий Данзас… Много лет прошло: совсем чуть-чуть; жарко дышит анчар, все отравляя…Надо просто читать.
Коды прозы Пушкина – в поэзии, растет из нее и строится по своеобразному принципу: будто не фраза, а строка, та же естественность любого поворота, и рифма, мнится, вспыхивает двоением в роскошно отполированном зеркалом вечности. Страшна ли «Пиковая дама»? В детстве можно испугаться – правда, сегодня вряд ли кто-то будет читать рассказ ребенку… Психология дается своеобразно: тонко просвеченными нитями, намеками: тут еще нет последовавшего в русской прозе мощного психологического портретирования. Да в рассказе «Гробовщик» (скажем) оно и невозможно: тут важен сюжет, схема необычности, выход за пределы реальности… Любовь к отеческим гробам – проступает, искаженная карнавальной стихией. «Капитанская дочка» разворачивается спокойно: не суля нагромождения, напластования трагедийных ситуаций, и Пугачев, появляющийся почти в начале, ничем не похож на того, неистового… Он для Пушкина двойственен: и объект научного исследования, и символ стихии русского бунта – логично избыточного, ибо альфа социальной несправедливости особенно сильно чувствовалась в России. (Сейчас, впрочем, тоже – хотя декорум сильно изменился.) Снежные, свежие, морозные строки-фразы – даже ежели речь о лете или любимой осени; строки, отливающие мрамором: без его тяжести, белым-белым… В Тоскане те, кто добывал камень, именовали его мясом: живое мясо земли… Живой мрамор пушкинских строк, созидающих суммарно прозу поэта, сияет, маня, влечет все новыми и новыми погружениями в такое знакомое пространство…
Борис Годунов раскинет мощно цветовые слои исторического космоса по небу – духа… Страшный, несчастный Борис – из недр шекспировского как будто мира, совершенно русский, растянутый, когда не распятый на крюках грехов, с наползающим ужасом, сминающим все чувства, все возможности дальнейшего бытования… Сколь возвышен белый стих! Кажется, и рифмы – легкой подруги – более не надобно, мешала бы, отвлекала… Европейское время растягивалось, как великолепная река, теряя точную атрибутику периодов; впрочем, в противостоянии двух (о котором не подозревает солнечный Моцарт) время конкретно, как донельзя конкретен трактир, и вино – мнится – можно попробовать оценить вкус… Скупец, спускающийся в подвал, опьяняющий себя сильнее всякого вина: гипноз золота своеобычен, его не истолкуешь так просто, иначе по-другому строилась бы жизнь…
Пышно говорил Достоевский на открытии памятника: сильно, восторженно; Бунин отвечал на вопрос о Пушкине: не смею я о нем никак думать… Буйная пестрота цыган; неистовство разрывающих крючьями страстей: но тело-то остается – крючья работают метафизические… Ту цыганщину, которую любил Пушкин, не представить сегодня: и песен таких не уцелело, и накал подобный был бы в диковинку. Смириться? Пушкин был против – большую часть огромной, такой короткой жизни. Он был против до периода:
Владыко дней моих!
дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи
сокрытой сей,
И празднословия не дай
душе моей.
Тут уже смирение ощущается: тугими пульсациями, все более и более важными гордому человеку… Ахматова писала о нем легко и таинственно; Цветаева – с волшебным своим жаром-захлебом-неистовством; Тынянов рассматривал трезво, научно, если и допуская фантазию, то в пределах источниковедения; Даниил Андреев так, как мог бы моряк блуждавшего в темноте корабля отнестись к маяку. А вот – Пушкин анекдотический – из рассказа Зощенко «В Пушкинские дни» – Пушкин, увиденный сквозь кривые мещанские окуляры, словно ставший забавным, хотя забавны те, кто так видит… Руслан вечно несется на бороде Черномора; а сказки кота отдают извечностью тайны; запутаны многие тропы «Руслана и Людмилы», начинены, кажется, содержанием, которое передал молодому поэту таинственный волхв. Или не было такой встречи? Разное можно предполагать: храня живого Пушкина – через пуды напластований, через школьную, познанную всеми рутину, храня чудо философского камня его грандиозного наследия.
Дядя и племянник
Влиял ли веселый остроумец и сатирический наблюдатель современному ему социума Василий Львович Пушкин на племянника, ставшего солнцем русской поэзии? Поэты влияют друг на друга, и просто общаясь, и вот послание племяннику не говорит о большем:
Довольно и того,
что журналист сухой
В журнале чтит себя
романтиков главой.
Но полно! Что тебе парнасские
пигмеи,
Нелепая их брань,
придирки и затеи!
Счастливцу некогда смеяться
даже им.
Благодаря судьбу,
ты любишь и любим.
Венчанный розами
ты грации рукою,
Вселенную забыл,
к ней прилепясь душою.
Романтизм, как известно, был присущ младшему Пушкину, по крайней мере в определенные периоды жизни; и старший Пушкин, придерживающийся традиций классицизма, хотя и изрядно разбавленных новыми веяниями, декларирует определенное осуждение романтизма в начале стихотворения, подчеркивая:
Хоть модный романтизм
подчас я осуждаю,
Но истинный талант
люблю и уважаю.
Однако есть и в сатирических струях, запускаемых в небо А.С., нечто от ядовитых сатир дяди:
Не дорого ценю я громкие
права,
От коих не одна кружится
голова.
Я не ропщу о том,
что отказали боги
Мне в сладкой участи
оспоривать налоги
Или мешать царям
друг с другом воевать;
И мало горя мне,
свободно ли печать
Морочит олухов,
иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Осуждается одно, и, хотя кажется В.Л. осуждает другое:
Нет боле сил терпеть!
Куда ни сунься: споры,
И сплетни, и обман,
и глупость, и раздоры!
Вчера, не знаю как,
попал в один я дом;
Я проклял жизнь мою.
Какой вралей содом!
Хозяин об одной лишь
музыке толкует;
Хозяйка хвалится,
что славно дочь танцует;
А дочка, поясок под шею
подвязав,
Кричит, что прискакал
в коляске модной – граф.
Корень осуждения общий: и глобальность его – изначальная человеческая порочность, вшифрованная уже в сам физиологизм; и корень этот течет ядовитыми соками… Сатира не врачует, увы, никакой социум не прислушивается к поэзии настолько, чтобы меняться… Тем не менее лад стиха племянника и дяди имеет нечто общее. Облачка схожести можно увидать, если быть пристрастным и читать насквозь, но, разумеется, практически нигде В.Л., при всем уважении к его дару, не достигает той глобальной ясности, глубины и красоты, которую демонстрировал племянник, менявший весь строй русского слова.
Мудрый и жизнерадостный В.Л., конечно, собеседует с племянником, конечно – без всякой дидактики и ворчливости:
Племянник и поэт!
Позволь, чтоб дядя твой
На старости в стихах
поговорил с тобой.
Хоть модный романтизм
подчас я осуждаю,
Но истинный талант
люблю и уважаю.
Точность строк и отдаленный гул классицизма; а вот басня, где перец сущности познания жизни дан с той мерой высоты, на которую – равняться:
Пусть хищных яcтpeбов
нас ужасаeт сила! –
Уныло под куcтом голубка
говоpила:
Я вcякий чаc должна
Cудьбу благодаpить,
Что яcтpeбом она меня
не сотворила.
Ах! лучше жеpтвою,
а нe злодеeм быть.
Тяжело быть жертвою, но кошмар бытования злодеем превосходит всякую тяжесть: если, конечно, подразумевать пространное течение жизни за смертным рубежом. Василий Львович мудр и легок: стих пенится ажурно, порою играет шампанскими брызгами, подчас – распускается бутонами сатиры:
Нет боле сил терпеть!
Куда ни сунься: споры,
И сплетни, и обман,
и глупость, и раздоры!
Вчера, не знаю как,
попал в один я дом;
Я проклял жизнь мою.
Какой вралей содом!
Так и организуется реальность: во все века, и другой ей уже не бывать, хоть антураж меняется сильно…
Многие картины, нарисованные Пушкиным, так актуальны…Он сочетал разное, и звук его то гудел, то пел нежно, то разлетался серебряными искрами – вперед, в века.
Два памятника
Великолепный Пушкин! Один из символов Москвы, всем известный, благородно патинированный памятник: самое известное детище Опекушина – памятник, у которого назначались встречи и свидания, собирались читать стихи, а бывало и митинговать… Грустный Пушкин, руку засунувший в жилетку; а складки одежды, переданной мастером, текут так, будто жизнь бронзы адекватна жизни податливой ткани… И – совершенно другой Пушкин: вдохновенно читающий стихи (придумайте какие), откинувший руку, с очами, поднятыми горе: к солнцу духу, к самой его высоте – Пушкин, исполненный Аникушиным, установленный на площади искусств в Питере… Два разных видения: бессчетно умножаемый временами на миллионы восприятий Пушкин, мощно явленный двумя столь не похожими мастерами скульптуры. Опекушин, убежденный монархист, православный христианин, выполнивший Царские врата для иконостаса Воскресенского собора Троице-Сергиевой Приморской пустыни; великолепный Опекушин, полагавший Писание основой основ бытия, первую награду – Малую серебряную медаль – получивший за барельеф на библейскую тему: «Ангелы, возвещающие пастухам Рождество Христово»… Он был строг в своих художественных решениях: и Пушкин, склонивший главу, свидетельствует об этом; свидетельствует и, скажем, памятник естествоиспытателю фон Бэру, установленный в Тарту.
И – Аникушин, родившийся в год революции, выросший советским человеком и художником; работавший в классических канонах традиционалистской школы… Разные миры: разным пронизанные и освещенные человеческие бездны… И – какие разные, оба светящиеся великолепием, точно тугой материал пронизан лучением изнутри – Пушкины… Впрочем, еще одну статую Пушкина Аникушин исполнил для станции метро «Пушкинская» в Санкт-Петербурге, но это третье, стало быть, толкование не получило такой известности…
комментарии(0)