0
5898

16.08.2023 20:30:00

Сквозь глянец и елей

Фейерверк Пушкина озарит еще много поколений

Александр Балтин

Об авторе: Александр Львович Балтин – поэт, критик.

Тэги: александр пушкин, василий пушкин, зощенко, даниил андреев, цветаева, ахматова, опекушин, аникушин, поэзия


29-12-4480.jpg
Никогда не узнать нам произведений
сорокалетнего Пушкина. Пятидесятилетнего.
И так далее.  Борис Кустодиев. А.С. Пушкин
на набережной Невы. 1915. Всероссийский
музей им. А.С. Пушкина, СПб.
Но строк печальных не смываю

Устаревает ли язык? Человек текущего момента отличен даже от того, кто жил десятилетия назад: знание интернета, мобильной связи и прочего сильно меняет и сознание, и мировосприятие, тем не менее нечто стержневое остается в человеке, заставляя вслушиваться вновь и вновь.

Гениальное психологическое видение – с неимоверной, алмазом вспыхивающей языковой гранью делает стихотворение настолько подходящим к любой жизненной ситуации, не говоря – ко всем временам, что люди любого, проживая собственную жизнь, будут вчитываться, замирая: как точно! Соглашаясь, соизмеряя свой опыт с опытом, предложенным классиком… Не весел памятник – классический: один из символов Москвы; не весел: чему особенно радоваться? Жизнь вокруг – технологичная без меры, слишком нервно-напряженная, не позволяющая… «остановиться, оглянуться». А поэзия требует остановки, замедленного дыхания, размеренного вчитывания. Смакования даже: так смакуют благородные, долго вызревающие вина.

Вся комната янтарным

блеском

Озарена. Веселым треском

Трещит затопленная печь.

Приятно думать у лежанки.

Но знаешь: не велеть ли в санки

Кобылку бурую запречь?

Необычность этого янтаря – особенно в сочетании с яркокипенной зимой, со все укрывающей сонной белизной – поражает особенно: словно картина сама, представленная суммой слов, затянута волшебной янтарной пленкой: сквозь которую глядеть – одно удовольствие… И глядишь: сквозь миры технологий и ускоренного времени, глядишь в янтарную эту пленку, видя… почему-то паркет, обстановку, которой не представляешь… пока потоки разноцветных машин, преимущественно иномарок, несутся и несутся мимо склонившего грустно курчавую голову бронзового человека… Захлебнется монологами Годунов: изломы страсти и страха расколют воздух, и вибрирует он – нервно, напряженно, не предлагая других вариантов: только трагедия, только тяжесть… Жизнь, являющаяся проблемой для человека, всегда тяжесть: с властью, без; но каленое неистовство белого стиха, определяющее Годунова, столь существенно, что века колышутся, не предложив в сфере власти ничего нового, просто поменяв исторический антураж. А то бывает: человек а-ля Никанор Иванович Босой – прожил долго, произведений Пушкина не читая, и вдруг услышит где-то:

Дар напрасный, дар случайный,

Жизнь, зачем ты мне дана?

Иль зачем судьбою тайной

Ты на казнь осуждена?

И замрет: словно у бездны на краю, замрет, глядя в себя, ужасаясь, содрогаясь, не в силах ничего понять, ничего изменить… Выбор, увы, из тяжелейших человеческих иллюзий: разве вольны мы выбрать час собственной кончины? Родителей? Из тысяч видов деятельности будем выбирать из двух-трех-четырех, а то и вообще – способности определит нечто одно, и – не надоело б до смерти. Пушкин, переезжая на лодке через Неву, бросает в воду червонцы, наслаждаясь тонкими лучевыми изломами, которыми играют они, золотые, столь необходимые… И зажжется лучшее русское стихотворение: вспыхнет, опалит, стягиваясь к финалу – и оным прожигая сознание до стержневой боли:

И с отвращением читая

жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько

слезы лью,

Но строк печальных

не смываю.

Бумага, кажется, чернеет и коробится: уж если он – Пушкин! – так, так что же нам-то бедным делать… Можно, впрочем, отпраздновать даты: как было описано в замечательных «Пушкинских днях» Зощенко: где не-чтение и не-знание классики продернуто языком сатирического великолепия. Можно праздниками (равно елеем почитания) залить образ – дабы не слишком раздражал, можно многое – не отменить одного: феномена словесной вертикали, предложенной классиком. У него устарело – многое: если быть честным, не впадать в интеллектуальное раболепие, многое сегодня воспринимается карикатурно, слишком литературно:

В крови горит огонь желанья,

Душа тобой уязвлена,

Лобзай меня: твои лобзанья

Мне слаще мира и вина.

Кто так чувствует сегодня? Да и огонь желанья, горящий в крови: штамп даже для пушкинских времен. У него многое устарело. Язык ветшает в любом случае, начиняясь и наполняясь новыми словами, оттенками, смыслами; но даже в этом «устаревании» есть своеобразнейшее обаяние космоса, который представляется необъятным. Касался его душой и сознанием:

На холмах Грузии лежит

ночная мгла;

Шумит Арагва предо мною.

Мне грустно и легко;

печаль моя светла;

Печаль моя полна тобою,

Тобой, одной тобой…

Унынья моего

Ничто не мучит,

не тревожит,

И сердце вновь горит и любит

– оттого,

Что не любить оно не может.

Почему ощущение волшебства не покидает при соприкосновении с этими строчками? Не объяснить. Как не истолковать ощущений от краткого, бесконечного, алхимического чуда:

Урну с водой уронив,

об утес ее дева разбила.

Дева печально сидит,

праздный держа черепок.

Чудо! не сякнет вода,

изливаясь из урны разбитой;

Дева, над вечной струей,

вечно печальна сидит.

Словно знакомые слова преобразовываются изнутри, начиная светиться иными красками; словно сочетания этих обновленных слов дают совершенно невероятную картину, вписанную в обыденность на это самое, пресловутое и непонятное «вечно»… Сказки, истолкованные Жарниковой с точки зрения «арктической теории» – кто его знает? А вдруг права! И – столько символов прочитывает в знакомых с детства созвучиях, и так соплетаются они в смысловые орнаменты…

Дантес выстрелил. Мир изменился. Он не заметил этого: но… никогда не узнать произведений сорокалетнего Пушкина. Пятидесятилетнего. И так далее. Какой бы дорогой шел, какие миры бы открывал?

Отцы пустынники

и жены непорочны,

Чтоб сердцем возлетать

во области заочны,

Чтоб укреплять его средь

дольних бурь и битв,

Сложили множество

божественных молитв;

Но ни одна из них меня

не умиляет,

Как та, которую священник

повторяет…

Во дни печальные

Великого поста

Тропа могла бы быть духовной: с постепенным отказом от столько наслаждений дававших и так мучивших страстей, с большею аскетичностью – жизни и поэзии… А может быть, и нет – все продолжалось бы веселым, неистовым калейдоскопом. Все продолжается. Фейерверк Пушкина озарит еще столько поколений! И – представители стольких заглянут в его бездны, содрогаясь, меняясь, восторгаясь. Трепещут лепестки на ветру, переливаются прожилками таких известных смыслов, с которыми ничего не сделать, ибо верны:

Сердце в будущем живет;

Настоящее уныло:

Все мгновенно, все пройдет;

Что пройдет, то будет мило.

Формула точности, и вместе – легкости: необыкновенной, пенной, воздушной. На имени Пушкина лежит такое количество глянца и елея – имперского, гимназического, академического, советского, антисоветского, анекдотического, школьного, что, кажется, через все эти слои пробраться к живому слову поэта практически невозможно уже. Между тем надо просто вслушиваться:

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя;

То, как зверь, она завоет,

То заплачет, как дитя…

И сам напев утишит душевный раздрай, уврачует раны, наносимые избыточно технологической современностью… Мороз не стал менее крепким, а солнце не потускнело: ему-то что до человеческого прогресса?

Мороз и солнце; день чудесный!

Еще ты дремлешь,

друг прелестный –

Пора, красавица, проснись:

Открой сомкнуты негой взоры

Навстречу северной Авроры,

Звездою севера явись!

Волшебное поэтическое дыхание ощущается через все дебри сложностей, навороченные последующими веками: волшебное дыхание выси, услышанное и почуянное поэтом, перенесенное в человеческое речь… Возможно, Пушкин сначала видел свои стихи, как композитор видит музыку – суммами красивых цветовых наслоений и узоров: там, в недрах себя, в глубинах, о сущности которых сам не знал, – а потом уже проступали слова. Такие простые, такие знакомые, совершенно особенные, точно наполненные духовным млеком слова, сочетающиеся в строки, знакомые с детства (раньше по крайней мере) строки, работающие на осветление пространства который век…

Долго ль мне гулять на свете

Страшное совершенство стихов словно расщепляет сознание читающего, но именно в этом совершенстве и есть световая основа, высота, заставляющая видеть себя под таким неприглядным углом, чтобы меняться:

Долго ль мне гулять на свете

То в коляске, то верхом,

То в кибитке, то в карете,

То в телеге, то пешком?

Почему-то кажется – зимой писалось, можно свериться со справочниками, да стоит ли? Лучше представлять – возок, синеющие отвалы снежного серебра, маленького человека в тяжелой шубе, задумавшегося о собственных сроках. Часто задумывался. Многажды мелькало в стихах: словно проглядывала жуткая тварь между домашними, привычными мыслями… Несчастный безумец бежит от грозного всадника, чья медь вовсе не предназначалась для того, чтобы сводить кого-то с ума. Онегин вглядывается в грядущее, которого – ни понять, ни представить; потом, махнув рукой, уходит в вечность: через массу деталей и подробностей, через пресловутый каталог жизни – уходит, чтобы никогда не умереть; да и друг его – несколько нелепый Ленский – все жив и жив, пока не застрелит его Евгений… Образы Германии встают: вездесущий и всезнающий, вечно ироничный Мефистофель, впрочем, обозначенный полупрезрительным – бес, потопит корабль, как и было велено. Финские камни возникнут. Жарко коснется души дыхание Корана, чья кропотливая вязь слишком непривычна европейскому сознанию. У Пушкина оно мешалось – с русским, с любовью – до страсти – к сказкам, былинам, ко всему, что давал предшествовавший ему русский космос. Дон Гуан проедет по ночному Мадриду, где кружево арабских кварталов таинственно вдвойне; Дон Гуан, рассчитывающий на приключение, а не на визит Каменного гостя. Рассчитывал ли Пушкин на долгую жизнь?

Если верить русскому провидцу Даниилу Андрееву, смерть его, убийство есть следствие чрезвычайного сопротивления демонических сил силам провиденциальным, пославшим в русскую реальность поэта… Цепочка кровяных пятен на снегу, плачущий Данзас… Много лет прошло: совсем чуть-чуть; жарко дышит анчар, все отравляя…Надо просто читать.

Коды прозы Пушкина – в поэзии, растет из нее и строится по своеобразному принципу: будто не фраза, а строка, та же естественность любого поворота, и рифма, мнится, вспыхивает двоением в роскошно отполированном зеркалом вечности. Страшна ли «Пиковая дама»? В детстве можно испугаться – правда, сегодня вряд ли кто-то будет читать рассказ ребенку… Психология дается своеобразно: тонко просвеченными нитями, намеками: тут еще нет последовавшего в русской прозе мощного психологического портретирования. Да в рассказе «Гробовщик» (скажем) оно и невозможно: тут важен сюжет, схема необычности, выход за пределы реальности… Любовь к отеческим гробам – проступает, искаженная карнавальной стихией. «Капитанская дочка» разворачивается спокойно: не суля нагромождения, напластования трагедийных ситуаций, и Пугачев, появляющийся почти в начале, ничем не похож на того, неистового… Он для Пушкина двойственен: и объект научного исследования, и символ стихии русского бунта – логично избыточного, ибо альфа социальной несправедливости особенно сильно чувствовалась в России. (Сейчас, впрочем, тоже – хотя декорум сильно изменился.) Снежные, свежие, морозные строки-фразы – даже ежели речь о лете или любимой осени; строки, отливающие мрамором: без его тяжести, белым-белым… В Тоскане те, кто добывал камень, именовали его мясом: живое мясо земли… Живой мрамор пушкинских строк, созидающих суммарно прозу поэта, сияет, маня, влечет все новыми и новыми погружениями в такое знакомое пространство…

Борис Годунов раскинет мощно цветовые слои исторического космоса по небу – духа… Страшный, несчастный Борис – из недр шекспировского как будто мира, совершенно русский, растянутый, когда не распятый на крюках грехов, с наползающим ужасом, сминающим все чувства, все возможности дальнейшего бытования… Сколь возвышен белый стих! Кажется, и рифмы – легкой подруги – более не надобно, мешала бы, отвлекала… Европейское время растягивалось, как великолепная река, теряя точную атрибутику периодов; впрочем, в противостоянии двух (о котором не подозревает солнечный Моцарт) время конкретно, как донельзя конкретен трактир, и вино – мнится – можно попробовать оценить вкус… Скупец, спускающийся в подвал, опьяняющий себя сильнее всякого вина: гипноз золота своеобычен, его не истолкуешь так просто, иначе по-другому строилась бы жизнь…

Пышно говорил Достоевский на открытии памятника: сильно, восторженно; Бунин отвечал на вопрос о Пушкине: не смею я о нем никак думать… Буйная пестрота цыган; неистовство разрывающих крючьями страстей: но тело-то остается – крючья работают метафизические… Ту цыганщину, которую любил Пушкин, не представить сегодня: и песен таких не уцелело, и накал подобный был бы в диковинку. Смириться? Пушкин был против – большую часть огромной, такой короткой жизни. Он был против до периода:

Владыко дней моих!

дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи

сокрытой сей,

И празднословия не дай

душе моей.

Тут уже смирение ощущается: тугими пульсациями, все более и более важными гордому человеку… Ахматова писала о нем легко и таинственно; Цветаева – с волшебным своим жаром-захлебом-неистовством; Тынянов рассматривал трезво, научно, если и допуская фантазию, то в пределах источниковедения; Даниил Андреев так, как мог бы моряк блуждавшего в темноте корабля отнестись к маяку. А вот – Пушкин анекдотический – из рассказа Зощенко «В Пушкинские дни» – Пушкин, увиденный сквозь кривые мещанские окуляры, словно ставший забавным, хотя забавны те, кто так видит… Руслан вечно несется на бороде Черномора; а сказки кота отдают извечностью тайны; запутаны многие тропы «Руслана и Людмилы», начинены, кажется, содержанием, которое передал молодому поэту таинственный волхв. Или не было такой встречи? Разное можно предполагать: храня живого Пушкина – через пуды напластований, через школьную, познанную всеми рутину, храня чудо философского камня его грандиозного наследия.

Дядя и племянник

Влиял ли веселый остроумец и сатирический наблюдатель современному ему социума Василий Львович Пушкин на племянника, ставшего солнцем русской поэзии? Поэты влияют друг на друга, и просто общаясь, и вот послание племяннику не говорит о большем:

Довольно и того,

что журналист сухой

В журнале чтит себя

романтиков главой.

Но полно! Что тебе парнасские

пигмеи,

Нелепая их брань,

придирки и затеи!

Счастливцу некогда смеяться

даже им.

Благодаря судьбу,

ты любишь и любим.

Венчанный розами

ты грации рукою,

Вселенную забыл,

к ней прилепясь душою.

Романтизм, как известно, был присущ младшему Пушкину, по крайней мере в определенные периоды жизни; и старший Пушкин, придерживающийся традиций классицизма, хотя и изрядно разбавленных новыми веяниями, декларирует определенное осуждение романтизма в начале стихотворения, подчеркивая:

Хоть модный романтизм

подчас я осуждаю,

Но истинный талант

люблю и уважаю.

Однако есть и в сатирических струях, запускаемых в небо А.С., нечто от ядовитых сатир дяди:

Не дорого ценю я громкие

права,

От коих не одна кружится

голова.

Я не ропщу о том,

что отказали боги

Мне в сладкой участи

оспоривать налоги

Или мешать царям

друг с другом воевать;

И мало горя мне,

свободно ли печать

Морочит олухов,

иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Осуждается одно, и, хотя кажется В.Л. осуждает другое:

Нет боле сил терпеть!

Куда ни сунься: споры,

И сплетни, и обман,

и глупость, и раздоры!

Вчера, не знаю как,

попал в один я дом;

Я проклял жизнь мою.

Какой вралей содом!

Хозяин об одной лишь

музыке толкует;

Хозяйка хвалится,

что славно дочь танцует;

А дочка, поясок под шею

подвязав,

Кричит, что прискакал

в коляске модной – граф.

Корень осуждения общий: и глобальность его – изначальная человеческая порочность, вшифрованная уже в сам физиологизм; и корень этот течет ядовитыми соками… Сатира не врачует, увы, никакой социум не прислушивается к поэзии настолько, чтобы меняться… Тем не менее лад стиха племянника и дяди имеет нечто общее. Облачка схожести можно увидать, если быть пристрастным и читать насквозь, но, разумеется, практически нигде В.Л., при всем уважении к его дару, не достигает той глобальной ясности, глубины и красоты, которую демонстрировал племянник, менявший весь строй русского слова.

Мудрый и жизнерадостный В.Л., конечно, собеседует с племянником, конечно – без всякой дидактики и ворчливости:

Племянник и поэт!

Позволь, чтоб дядя твой

На старости в стихах

поговорил с тобой.

Хоть модный романтизм

подчас я осуждаю,

Но истинный талант

люблю и уважаю.

Точность строк и отдаленный гул классицизма; а вот басня, где перец сущности познания жизни дан с той мерой высоты, на которую – равняться:

Пусть хищных яcтpeбов

нас ужасаeт сила! –

Уныло под куcтом голубка

говоpила:

Я вcякий чаc должна

Cудьбу благодаpить,

Что яcтpeбом она меня

не сотворила.

Ах! лучше жеpтвою,

а нe злодеeм быть.

Тяжело быть жертвою, но кошмар бытования злодеем превосходит всякую тяжесть: если, конечно, подразумевать пространное течение жизни за смертным рубежом. Василий Львович мудр и легок: стих пенится ажурно, порою играет шампанскими брызгами, подчас – распускается бутонами сатиры:

Нет боле сил терпеть!

Куда ни сунься: споры,

И сплетни, и обман,

и глупость, и раздоры!

Вчера, не знаю как,

попал в один я дом;

Я проклял жизнь мою.

Какой вралей содом!

Так и организуется реальность: во все века, и другой ей уже не бывать, хоть антураж меняется сильно…

Многие картины, нарисованные Пушкиным, так актуальны…Он сочетал разное, и звук его то гудел, то пел нежно, то разлетался серебряными искрами – вперед, в века.

Два памятника

Великолепный Пушкин! Один из символов Москвы, всем известный, благородно патинированный памятник: самое известное детище Опекушина – памятник, у которого назначались встречи и свидания, собирались читать стихи, а бывало и митинговать… Грустный Пушкин, руку засунувший в жилетку; а складки одежды, переданной мастером, текут так, будто жизнь бронзы адекватна жизни податливой ткани… И – совершенно другой Пушкин: вдохновенно читающий стихи (придумайте какие), откинувший руку, с очами, поднятыми горе: к солнцу духу, к самой его высоте – Пушкин, исполненный Аникушиным, установленный на площади искусств в Питере… Два разных видения: бессчетно умножаемый временами на миллионы восприятий Пушкин, мощно явленный двумя столь не похожими мастерами скульптуры. Опекушин, убежденный монархист, православный христианин, выполнивший Царские врата для иконостаса Воскресенского собора Троице-Сергиевой Приморской пустыни; великолепный Опекушин, полагавший Писание основой основ бытия, первую награду – Малую серебряную медаль – получивший за барельеф на библейскую тему: «Ангелы, возвещающие пастухам Рождество Христово»… Он был строг в своих художественных решениях: и Пушкин, склонивший главу, свидетельствует об этом; свидетельствует и, скажем, памятник естествоиспытателю фон Бэру, установленный в Тарту.

И – Аникушин, родившийся в год революции, выросший советским человеком и художником; работавший в классических канонах традиционалистской школы… Разные миры: разным пронизанные и освещенные человеческие бездны… И – какие разные, оба светящиеся великолепием, точно тугой материал пронизан лучением изнутри – Пушкины… Впрочем, еще одну статую Пушкина Аникушин исполнил для станции метро «Пушкинская» в Санкт-Петербурге, но это третье, стало быть, толкование не получило такой известности…


Оставлять комментарии могут только авторизованные пользователи.

Вам необходимо Войти или Зарегистрироваться

комментарии(0)


Вы можете оставить комментарии.


Комментарии отключены - материал старше 3 дней

Читайте также


Он пишет праздник

Он пишет праздник

Александр Балтин

Евгений Лесин

К 50-летию литературного и книжного художника Александра Трифонова

0
4920
Массовый и элитарный

Массовый и элитарный

Андрей Мартынов

Разговоры в Аиде Томаса Элиота

0
4455
Литература веет, где хочет

Литература веет, где хочет

Марианна Власова

«Русская премия» возродилась спустя семь лет

0
2776
У нас

У нас

0
2720

Другие новости