Если ты литератор, то главное – не зазнаться, не упасть, не перепить и не рассыпать дух свой. Лукиан Попов. Групповой портрет сотрудников журнала «Нива». 1905. Русский музей
Два подарка
1
Самовлюбленный рукодел,
Лимонов, обожая трюки,
тюки сукон, вельвета штуки,
в портняжной преуспев науке,
сшил из матрасной
ткани брюки
Недбайло… Тот их не надел.
Эдуард Лимонов, шивший брюки московским друзьям и звездным личностям, осчастливил и смогиста художника Николая Недбайло. Но тот лимоновские штаны из матрасной ткани, красно-полосатые, носить не стал – одевался Коля неброско, любил рубахи в клеточку, скромные джемпера. Яркими были его работы, насыщенные открытым вызывающим цветом. Самая щегольская фотография Недбайло, на которой он в эффектной шляпе, с играющей гранями рюмкой в одной руке и окурком в другой. Но в шляпе я никогда его не встречал, он предпочитал берет. Брюками изысканной лимоновской работы художник пренебрег. Может быть, поэтому Лимонов охарактеризовал Недбайло не без поощрительного высокомерия – «не лишенный таланта и своеобразия» с «уклоном в наив». Наверное, всплыла обида за ненадеванные штаны от Лимонова.
2
Недбайло «Пир» изобразил:
кумач, вожди, два пионера,
танцор под дулом
револьвера… –
дар для Фазиля Искандера.
Но не квартирного размера
брутальный холст
отвергнут был…
Когда-то Недбайло подарил мне трехтомное проиллюстрированное им издание романа Фазиля Искандера «Сандро из Чегема». Есть в романе глава «Пиры Валтасара», о том, как Сандро сплясал перед Сталиным. Вот по мотивам этой главы Недбайло и написал картину. Узнаваемо недбайловскую, впечатляющую. На ней с рогом и стаканом сидит раздутый злобным величием Сталин, а рядом за кумачовым столом Берия, Ворошилов и козлоподобный Калинин. Они уставились на танцора в черкеске с завязанными глазами. И другие фигуры на картине со значением: испуганный повар с яйцом на голове, в которое целится из револьвера чекист, или грузнозадая молодуха, заглядевшаяся на морской пейзаж... В левом углу пионер с пионеркой держат плакатик: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Колино детство прошло при нем. И Сталин со товарищи на его картине могут напомнить пылающие сатанинские лики на древних иконах, изображающих сошествие в ад. У Недбайло в роду были иконописцы.
Свое монументальное полотно он решил подарить знаменитому автору «Валтасаровых пиров». И вот с помощью писателя Кувалдина большой холст был втащен по лестнице в квартиру Искандера. Но в результате тот от подарка, как я слышал, отказался. Картина замечательная, но упыри в адских краснознаменных отблесках легко могут и выжить из дому, и сжить со света. Фазиля Искандера, не решившегося день и ночь пребывать под зловещим приглядом, можно понять.
Можно понять и Недбайло. «Художник милостью Божьей», так он себя гордо величал, дарил от всего сердца, не соразмерив ни громоздкости подарка, ни того, что дьявольские изображения иногда оживают. А перед изображенным Николаем Недбайло сталинским пиром совсем не лишне прочесть старинный заговор от нечистого духа: «Рожа окаянная, изыде от меня в тартарары, изыде от меня, окаянная рожа, в ад кромешной и в пекло триисподнее… Глаголю тебе, рассыпься…»
Песенники
Люблю старинную песню «То не ветер ветку клонит…» Семена Стромилова, еще сочинявшего и сонеты, о котором мало что известно. Трогает песня «Враги сожгли родную хату…» – шедевр Исаковского. Да мало ли щемящих душу песен. А вообще не мной замечено: не часто пишутся песни на значительные стихи.
Помню, вычитывал я по наследству от уволившегося редактора корректуру книги стихотворений известного поэта-песенника Евгения Долматовского «Я вам должен сказать», вышедшую в «Современнике» в 1984-м. Вспоминал песни, гремевшие на радио, всплывавшие вместе с мелодиями – «Любимый город может спать спокойно…» или «Дунай, Дунай. А ну узнай…», но ни одна строка в прочтенной книге не задела, без мелодии не высветилась. Но когда Евгений Аронович появился в редакции – большелобый, с рыжинкой, подчеркнуто вежливый, – я только и мог сказать ему, что все в порядке, верстку подписываем в печать.
Как о нем написал в своем «Лексиконе» Вольфганг Козак: «Долматовский – опытный версификатор; его стих льется в гладком ритме…» Еще, что он посвятил свое дарование партии.
Николай Васильевич Банников, многоопытный литератор, как-то мне рассказал: «А вы знаете, от кого я впервые услышал, что скоро начнется война? От Долматовского».
И хотя известен он популярными песнями, может быть, лучшее сочинение Долматовского – повесть «Зеленая брама» о пережитом на войне.
Тут же вспомнился другой песенник тех же фронтовых поколений – Сергей Островой.
Шла в далекие, уже советские времена на ВДНХ первая книжная выставка. Книгами не торговали. Книги, пусть не все, были дефицитом. На стендах издательств только образцы. Я стоял, рассматривал продукцию «Современника». Вдруг вижу: вдоль стендов проскакивает поэт Островой, чьи покатые плечи, переходящие в вытянутую шею, суженное уверенное лицо нельзя было не узнать. Он в твидовом светло-сером заметном костюме. Быстро и резко, как теннисист по корту, движется вдоль пестрых стендов. За ним идет нарядная женщина. Его взгляд мечется по названиям издательств, по рядам обложек и переплетов. Поэт что-то ищет. Наконец найдя, замирает и гордо показывает спутнице: смотри – моя «Зеленая обезьяна». Так называлась его первая книжка рассказов – тощая, небольшого формата.
Кое-что о Юрии Кузнецове
Прочесть его тогда только вышедшую книгу «Во мне и рядом даль» посоветовал друг-стихотворец. Стихи оказались заразительными:
Не написана лучшая книга,
Но небесные замыслы есть.
Значимая метафорическая речь, подъемная гордая интонация:
Соловей ли разбойник
свистит,
Щель меж звезд
иль продрогший бродяга?
На столе у меня шелестит,
Поднимается дыбом бумага.
Через год с небольшим мы познакомились. Кузнецов стал моим начальником, заведуя в издательстве редакцией. Начинавший в «Современнике» с младших редакторов, как и я, вел себя Юрий Поликарпович не начальственно, скорее благодушно. Но сосредоточенный, все время думающий свою особую русскую думу и не желая от нее отвлекаться, выходя из тесного кабинетика, молча взглядывал поверх столов и голов.
Помню, оказавшись первый раз в столовой за соседним столом, я обратил внимание, с какой армейской быстротой он поел и ушел. Словно спешил к оставленной дымящейся работе. Эта сосредоточенная торопливость, наверное, тоже характер.
Издательство тогда находилось в начале Ярцевской улицы, выходившей к метро «Молодежная», и размещалось на двух этажах бывшего детского сада. Покурить выходили в узкий коридор. Кузнецовская высокая, угловатая фигура возвышалась в неподвижной задумчивости недолго; молча покурив, он возвращался к себе. Откликаясь, казалось, возвращался из пребывания в далеких и высоких раздумьях не весь. Заговаривал редко. Однажды, к слову, разговор затеял я. Стал спрашивать об отношении к тем или этим именам. Упомянул Клюева. Отвечал Кузнецов коротко, чаще всего так же неподвижно держа крупно и не везде гладко вылепленную голову, глядя вверх и в сторону: «Ну что Клюев… Это не то…» Говорил он отрывисто, после двух-трех слов делая паузы, затягиваясь сигаретой.
Начальствовал Кузнецов недолго, в том же 1976-м к концу года уволился. У него уже было имя. Служба мешала.
Мне тогда он, проставив дату – 6 октября 1976 года, надписал сразу две свои книги: «Во мне и рядом даль» и новую – «Край света – за первым углом». Надпись на ней «На созидание духа нашего, который весь рассыпался» меня озадачила. Я не хотел верить, что «дух наш» так уж весь и рассыпался, да и не замахивался, как Юрий Поликарпович, на масштабное созидание нашего духа. Потом узнал, что не только ко мне обращал Кузнецов суровое пожелание, настойчиво повторяясь.
В те семидесятые годы, да и позже, кроме поклонников множились раздраженные его критики и завистники. Если морщившиеся при имени Юрия Кузнецова недоброжелатели часто были из иных литературных стай, то завистники, и в немалом числе, из своих. Обычное дело. Громко заговоривший и заметный талант обыкновенно сопровождает злословие. Нередко приятельское.
Тогда о нем сплетничали. Помню, рассказывали, что в общежитии Литинститута Кузнецов попытался покончить с собой – закричал «Я не гений!» и выбросился из окна, но зацепился за металлическую сетку (живший там несколько позже, помню косо торчавшие ржавые сетки под окнами, выходившими во двор)… Всё, как потом узнал, происходило совсем не так, не потому, но эффектный слух подхватили.
Кузнецов и услышал и увековечил обвинения его в краже: «Он у Платонова украл/ Чинару с горными камнями». Снисходительно назвав завистников «другими», горделиво заметил, что те свое возьмут, если «не ненавистью, так любовью» («Поэт и другие»). Это и случилось, и еще продолжается.
Юрий Кузнецов стал главным редактором «Дня поэзии 1983». И тут не угодил ни тем, ни этим, ни даже своим соратникам. Отчасти критику следует признать справедливой. Редактируя, он, сознательно или нет, оставил своевольные и даже узнаваемые отпечатки на чужих стихах. Геннадий Фролов, друживший с Кузнецовым, удивлялся: «У меня: «И море у ног лежало», а Юра исправил – «блистало». Зачем?» Он и мое стихотвореньице сделал не моим. Имелись и другие пострадавшие. Кто-то злорадно объяснял, что правил Кузнецов специально, чтобы продемонстрировать свое растущее влияние на современную поэзию, утвердить собственную школу. Не знаю. Позже его влияние действительно сказалось, в особенности на молодых рифмопрядах.
Как раз в пору выхода «Дня поэзии» я оказался редактором новой книги Юлии Друниной. Помню, она поделилась: «Меня просят в «Правде» написать о Дне поэзии. Как вы думаете – стоит мне писать?» – «А почему нет…» – ответил я, но вопросу простодушно удивился. Кто я такой, чтобы давать советы всеизвестной поэтессе? Ей, наверное, есть с кем посоветоваться.
Когда рецензия вышла, где, насколько помню, Друнина писала нечто скучно-обычное о гражданственности, сетовала, что не все достойные имена в альманах попали, нет, например, стихов поэта-фронтовика Михаила Владимова, назвала еще несколько необязательных, как мне казалось, имен. Критика целила в главного редактора. Для тогдашних литературных «станов» это, наверное, был значащий нечто эпизод. Когда Юлия Владимировна, появившись в редакции, спросила мое мнение о рецензии, я честно сказал, что не со всем с ней согласен. «Да?» – с недоумением протянула она. Ничего обидного или непримиримого я не высказывал, но через несколько дней донеслось, что Друнина возмущенно рассказывает, как ее оскорбили в «Современнике». Поэтессы мнительны и обидчивы.
Юрий Кузнецов осознанно сочинял собственный русский миф, вдохновенно жил в нем. Со стороны казалось – угрюмо, гордо и непримиримо. Время от времени я встречал его. Кузнецов односложно здоровался, но иногда, может быть, и вправду не замечая, проходил молча, мог даже, оказавшись с тобой в одном лифте, не проронить ни слова, не кивнуть.
Вел себя Кузнецов независимо, с грубоватой прямотой. Обиженных оказывалось много. По разным причинам. Характерный случай. Ставший «современниковским» редактором, бывший смогист, сорвавшись в запой, заявился к поэту с просьбой одолжить десять рублей, добавив: «Я же редактор твоей книги». Кузнецов его выгнал: «Просто попросил бы десятку, я бы дал. А то – редактор!»
В сломные девяностые Кузнецов опять пошел работать в издательство, в «Советский писатель», уже обломок прежнего. Пригласил его Геннадий Фролов, неожиданно ставший там главным редактором. Как-то Фролов позвонил мне и попросил второй том «Поэтических воззрений славян на природу» Афанасьева, которого они издавали. У издателей экземпляр тома оказался дефектным. Занимался Афанасьевым Юрий Поликарпович. Я принес ему ксерокопию книги. Меня удивило, с какой неожиданно счастливой, почти детской улыбкой, будто получено давно чаемое сокровище, накренившись вперед, пригнувшись, он побежал с пухлой папкой по коридору. Я таким его раньше не видел. А может быть, именно таким по-настоящему Юрий Кузнецов и был. Спешил к прародительскому языческому мифу. Теперь, как все настоящие поэты, и сам он стал почти мифом.
Нежность
Позвонил Британишский. В серии «Сто стихотворений», которую я редактировал, выходила его книга. Недавно он вычитал верстку. Зашла речь об опечатках. В стихах, где на счету каждый слог, опечатки особенно огорчительны. К слову, Владимир Львович рассказал о том, как выходила его книга в «Советском писателе». Он в то время был в сибирской экспедиции и корректуру не читал. Вернувшись в Москву, в сигнальном экземпляре обнаружил, что вместо «нежность» напечатано «ревность». Исправление делалось за его счет: книгу расшивали, заменяли страницы, снова брошюровали… «Обошлось дорого – тираж семь с половиной тысяч. Но я не жалею, – сказал Британишский. – Поэты надо мной смеялись. Тогда уже деньги были важней стихов».
Это была его вторая книга стихов – «Наташа», вышедшая в 1961-м. Нужен был характер, напор, чтобы добиться исправлений в отпечатанном тираже. В издательствах на это шли редко, обычно из-за опечаток идеологических. Но Владимир Львович, который каждый почти разговор начинал с жены Наташи или Наташей заканчивал, смириться с такой опечаткой не мог. О своих стихах он обычно не говорил, отмахивался: «Ну что я, вот Наташа – поэт, надо ее издавать». И в «Ста стихотворениях», конечно, вначале вышла книга Натальи Астафьевой. Ее давняя книга «Любовь» начиналась со стихов о нежности: «Нежность душила меня…»
Двуглас
В конце 2005 года в «Прогресс-Плеяде» вышла книга лирической четы Натальи Астафьевой и Владимира Британишского «Двуглас». Книга и двухголосая, и двуязычная. Русские стихи, рядом польский перевод. Редкостное издание.
Поэтов и издателя, Станислава Стефановича Лесневского, сводило многое – одно литературное поколение, шестидесятническая, с непременным гражданским пафосом страсть к поэзии и, так или иначе, польскость происхождения.
Мне выпало быть редактором. Собственно, тогда мы и познакомились. И вот после настойчивых приглашений мы со Станиславом Стефановичем собрались в гости к поэтам. Было уже начало марта. По пути от метро «Белорусская» Лесневский стал рассказывать о своем однокурснике Марке Щеглове, показал дом, где тот жил.
Квартира поэтов была на пятом этаже блочного дома на Малой Грузинской. Поднимаясь в лифте, я неуверенно припомнил, что однажды был в этом доме. Очень давно. Поступив в Литинститут, с двумя однокурсниками приходил к жившему в нем руководителю нашего семинара Василию Ефимовичу Субботину. Мои однокашники были старше меня и дорогой обсуждали – нужно ли взять с собой бутылку водки…
Две небольшие комнаты показались еще тесней, заставленные и заваленные книгами, журналами, рукописями. Чувствовалось, что здесь живут книгами и в книгах, стихами и в стихах. Однажды Британишский мне рассказал, что как-то его внук, вполне образованный молодой человек, оглядевшись, заметил: «Дед, квартира не место для книг…» Сам Владимир Львович, с его делящейся надвое плоской бородой, бледный, словно бы только что сошел с начавшей желтеть книжной страницы и еще не вполне ожил. Так могло показаться. Но он заговаривал, и речь его, наступательная и четкая, умная, как и его стихи, порой просто блестящая, совершенно изменяла это впечатление.
Наталья Георгиевна почти половину времени нашего визита занималась готовкой – чистила, резала, подавала закуску за закуской. Всего было больше, чем мы могли съесть: и рыба, и икра, и салаты, и помидоры, и перец, и ананас… На кухне, заставленной и овитой растениями, – зеленел зимний садик, и мы еле умещались. Если бы пришел еще кто-то, он бы сюда вряд ли втиснулся. Мы с Лесневским пили водку, он произносил тосты. Около семи заторопился – сестра, Ирэна Стефановна, с которой ему непременно надо было увидеться (дважды та откладывала встречу), прислала за ним машину. Я откланялся около восьми.
Недалеко от «Белорусской» я поскользнулся на льду, припорошенном снежком, и растянулся. В этот день я упал во второй раз. Первый раз утром – полез за книгой на верхней полке, и подо мной сломался стул. Оба раза упал удачно. Но, оказывается, тут был некий знак.
Иногда Британишский мне звонил. Как-то он спросил, не знаю ли я, где найти стихотворение Шаламова «Желание». Я не знал. Ответил, что может быть в интернете, что вот на днях узнал, что там, например, есть полное собрание сочинений Даля с вариантами и редакциями… Тут же Владимир Львович рассказал, что первые книги, которые он купил с первого гонорара, – четыре тома словаря Даля. Словарь посоветовал ему купить отец, который был в 1917 году у Маяковского и увидел, что у того в комнате не было ни одной книги, кроме далевского словаря.
Позже Британишский подарил мне опубликованный им отцовский дневник времен ученичества у Чистякова. Надписал: «Поэту Борису Романову – юношеский дневник моего отца 1913–1915 (потом будут у него еще Петров-Водкин, Чехонин, «Круг художников», выставки 1920-х, безысходность 1930–1956… и посмертные выставки) …» В стихотворении «Уроки Чистякова» Британишский написал: «О скольким старику отец обязан. Да и я отчасти…»
А найденное мной следом за нашим разговором стихотворение Варлама Шаламова оказалось страшным, криком отчаяния: «Я хотел бы быть обрубком,/ Человеческим обрубком…» и «Я бы плюнул в красоту,/ В омерзительную рожу...». Стихотворение лагерное, начала пятидесятых.
Это было, по-моему, в конце зимы 2014-го. Мы шли из ЦДЛ после одного из вечеров. Было скользко, я держал Владимира Львовича под руку. Рядом с нами шла поэтесса Галина Щербова. Мы заговорились, и вот, спускаясь по ступеням перехода через Садовую, он поскользнулся и стал падать лицом вперед. Я, не сумев его удержать, повалился следом. Потом мы проводили его, пожаловавшегося на боль, но твердившего – ничего, ничего – до троллейбуса, шедшего на Малую Грузинскую, к их дому. На другой день с переломом он оказался в больнице. И мне казалось, да и до сих пор кажется, что в этом виноват я.
Последнюю свою книгу стихов Наталья Астафьева назвала «Жизнь и смерть». Она любила прямые названия: «Гордость», «Любовь», «Заветы»… Книга вышла в начале декабря. В ней много прощальных стихов: «Я уже шагнула в даль полного молчанья…». И такие: «Как хорошо, что есть ты милый, я у тебя, ты у меня…»
Она позвонила 22 декабря, рассказала, что у Британишского инфаркт, что он в больнице. Ему стало плохо после поездки в уже не существующее издательство покойного Лесневского, куда он повез новую книгу Астафьевой (в ней были стихи о нем – «Три эпитафии») для его сестры и для меня.
24 декабря стояла небывалая теплынь – плюс пять и ни снежинки. Звонок Натальи Георгиевны раздался в полночь: «Володя умер сегодня, в 21 час».
Спать я не мог, достал его давно подаренную, но еще не прочитанную книгу «Выход в пространство», стал читать. Книга с надписью: «…моя давняя проза – с надеждой, однако, что и поэзия в России не погибнет!»
комментарии(0)