«Что я видел у Буденного, то и дал», – говорил Бабель. Кадр из фильма «Конармия». 1975
Пан Аполек
Он часто протирал очки – хотел видеть лучше, чем видел. Зрением он обладал чрезмерным, чрезвычайным, а ему все казалось мало. У этого четырехглазого еврея были натренированные близорукие глаза, любопытство было его страстью, которая, может, его и сгубила. Ничто не могло его остановить – ни моральные препоны, ни инстинкт самосохранения. Он заставил себя взглянуть в специальный глазок и увидел, как приподнялось в огне тело. Это было на кремации его друга поэта Эдуарда Багрицкого. Другого своего друга, джазиста и певца Леонида Утесова, он повел к клетке с матерым волком. Хозяин, просунув между железными прутьями палку, дразнил и в кровь избивал зверя.
– Скажите, чтобы он прекратил, – прошептал Утесов.
– Человек должен все знать. Это невкусно, но любопытно.
Бабель поглощал впечатления, как мощная губка, всасывая их в себя с жадностью и без разбора. Его конармейские и одесские рассказы, они показались невероятными, фантастическими, вымышленными. Именно в связи с полемикой вокруг Бабеля Горький написал: «Человек – существо физиологически реальное, психологически – фантастическое». Бабелевская литая проза – и без того метафорически сложная – обрастала эпитетами, ярлыками и легендами. Одни видели в ней «эпос революции», другие – «поэзию бандитизма». До сих пор спорят, к какому «изму» Бабеля отнести: к натурализму? к романтизму? к эстетизму? к реализму? Ему самому казалось, что у него нет воображения, а только жажда им обладать. Паустовскому он сказал:
– На моем щите будет вырезан девиз: «Подлинность».
Помните «с подлинным верно»? Конармейская дневниковая тетрадь Бабеля чудом сохранилась, в ней конспекты будущих глав «Конармии»: литературные сюжеты совпадают с реальными.
Ничто так не поражает, как реальность.
Реальность кажется фантастикой, когда впервые вводится в литературу.
Реальность и литература существуют в разных измерениях.
«Во многом документален Исаак Бабель, – писал Виктор Шкловский. – У него явления, поэтически описанные, остаются документальными: сопоставленные автором, они освещают друг друга, создавая новый сюжет».
На обновленный мир мы смотрим старыми глазами. Не успеваем сориентировать сетчатку на резко сдвинутые координаты и параметры реальности. Для того и приходит художник в мир, чтобы снабдить нас новым зрением. Зрение Бабеля было историческим.
Самыми яростными оппонентами «Конармии» были конармейцы. Их легендарно-анекдотический вожак Буденный назвал рассказы Бабеля «бабьими сплетнями», «небылицами», «клеветой на Конармию». Попадись тот ему на глаза во время конармейских походов, будущий маршал пустил бы будущего писателя в расход. Другой конармеец, Всеволод Вишневский, сочинил пьесу «Первая конная», полемическую к бабелевской «Конармии»: «Моя книга – книга рядового буденновца, до известной степени ответ Бабелю… Несчастье Бабеля в том, что он не боец. Он был изумлен, испуган, когда попал к нам, и это странно-болезненное впечатление интеллигента от нас отразилось в «Конармии»… Верьте бойцу – не такой была наша Конармия, как показал Бабель».
«Что я видел у Буденного, то и дал», – оправдывался Бабель перед писателем-комиссаром Фурмановым.
Признавая жизненные факты, оппоненты Бабеля полагали, что этим фактам не место в литературе. С подобным отношением Бабелю пришлось столкнуться еще до революции, когда Горький решил – точнее, решился – напечатать в «Летописи» несколько его рассказов, «столь же коротких, сколь и рискованных». Рассказы эти и послужили поводом для привлечения Бабеля к суду по двум статьям сразу: за попытку ниспровергнуть существующий режим и за порнографию. «Суд надо мной должен был состояться в марте 1917 года, но вступившийся за меня народ в конце февраля восстал, сжег обвинительное заключение, а вместе с ним и самое здание Окружного суда».
У Бабеля были личные причины приветствовать революцию – если не Октябрьскую, то Февральскую.
Я не знаю, что полагалось по дореволюционному уголовному праву за ниспровергательство и порнуху. При новом режиме Бабель получил сполна: за клевету, за любопытство, за талант. Буденный своей критикой предварил – а может, и предсказал или даже подсказал, кто знает? – его насильственную смерть. Пуля в затылок – какая литературная награда выше этой? Казня поэтов, Левиафан явно переоценивает их роль. К примеру, Платон предлагал просто изгонять их из идеального государства.
Шкловский попрекнул Бабеля в том, что он был чужим в армии: иностранцем с правом удивления. Бабель в самом деле отличался от рядовых конармейцев – образовательным статусом, социальным происхождением, этнической отметиной. Но главное – той сверхзадачей, которую ставил перед собой, проводя дни и ночи в военных походах. Он был иностранцем с правом удивления, потому что любой писатель – иностранец по отношению к окрестной реальности, а удивляться – не право, а обязанность художника. Без этих коррективов характеристика Шкловского скорее бьет на эффект, чем соприкасается с истиной.
Бабель обречен был на иностранство, на чужеродство, на изгойство. Не только в Конармии, но даже в Одессе и Москве: как Джойс в Дублине, как Пруст – в Сен-Жермене. Не только в жизни – как писатель, но и в литературе – как писатель. Это не тот случай, когда сначала ниша, потом статуя. Ниши для Бабеля в русской литературе заготовлено не было. Он – статуя без ниши и пьедестала.
В «Конармии» есть рассказ о пане Аполеке, богомазе-еретике, который населил ангелами пригородные села и произвел в святые хромого выкреста Янека и дочь неведомых родителей и мать многих подзаборных детей Эльку.
Аполек и пана писаря, Лютова – Бабеля готов изобразить за пятьдесят марок под видом блаженного Франциска на фоне зелени и неба. Все четыре Евангелия для богохульника Аполека – мертвые сгустки, историческая застылость. Он сам евангелист, точнее – антиевангелист, создатель нового, своего, живого Евангелия. Он оживляет старые образы, восстанавливает оборванные временем, историей и привычкой их связи с жизнью. Творит старый миф заново.
«Окруженный простодушным сиянием нимбов, я дал обет следовать примеру пана Аполека. И сладость мечтательной злобы, горькое презрение к псам и свиньям человечества, огонь молчаливого и упоительного мщения – я принес их в жертву новому обету».
Чтобы защитить Бабеля от его оппонентов, надо с ними не спорить, а наоборот – согласиться. Да, «Конармия» в высшей степени двойственна и противоречива. Но не в большей степени, чем описываемая Бабелем действительность. Даже Ленин, свидетель необъективный, пристрастный, заинтересованный, и тот писал о зверствах, на которые осужден всякий красноармеец на фронте, но зверства эти оправдывал: трудящиеся классы, которые насильственно зажимались в тиски нищеты, невежества, одичания, не могут сделать революцию безошибочно. В работе «Пророческие слова» Ленин и вправду пророчески написал: «Мыслима ли многолетняя война без одичания как войск, так и народных масс? Конечно, нет. На несколько лет, если не на целое поколение, такое последствие многолетней войны безусловно неизбежно».
Ленин ошибся только в сроках. Одичание общества растянулось на несколько поколений и по сию пору не изжито. В отличие от политика Ленина Бабель был художником. Он рассказал в «Конармии» об одичании на войне и без того диких людей, о преступлениях, которые они совершают не по революционной нужде, а по личному вдохновению. Об эскадронном Трунове, который расстреливает пленных поляков, о припадочном Акинфиеве, который изощренно издевается над дьяконом Агеевым, о болезненно мнительном Никите Балмашеве, который без всяких на то причин всех подозревает в измене, о пастухе Матвее Павличенке, который считает убийство врага помилованием ему и не убивает, а топчет бывшего своего барина:
«Я час его топтал или более часу, и за это время я жизнь сполна узнал. Стрельбой – я так выскажу – от человека только отделаться можно, стрельба – это ему помилование, а себе гнусная легкость, стрельбой до души не дойдешь, где она у человека есть и как она показывается. Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно узнать, какая она у нас есть?..»
Эпос революции? Поэзия бандитизма? Какой там эпос, какая поэзия, когда Бабель был в ужасе от революции, и ужас застилал ему глаза и подминал другие эмоции. Кроме одной: любопытство преобладало даже над ужасом. Он не мог оторваться от кровавой бойни, и даже непосредственная угроза лично ему – как интеллигенту, как гуманисту, как еврею, как очкарику – не повлекла за собой ни бегства, ни забытья, ни забвения. Он не дезертировал из истории, свидетелем и участником которой был. А если это и есть высшая форма гуманизма? Если у одних хватило сил все это вынести, то другие должны набраться мужества все это видеть, знать и помнить.
Лютов
«Течет передо мною жизнь, а что она обозначает?.. Надо все это обдумать: и Галицию, и мировую войну, и собственную судьбу», – записывает Бабель в дневнике. Он обдумывал, соображал сердцем свою и чужую жизнь. Участвуя в описанных им событиях, он одновременно видел их в исторической перспективе и оценивал с точки зрения человеческой справедливости. И оценка эта была дифференцированная, и даже Лютов, герой, безусловно, автобиографический, не был задан как навсегда и несомненно правый. Скорее читатель был поставлен в положение Лютова с его необходимостью безотлагательно решать мировые проблемы в их текущем преломлении, искать и не находить сообразие высоких идеалов, на которых он воспитан, и открывающейся ему во всей своей прекрасной и яростной отвратительности жизни.
Бабель неоднократно подчеркивает одиночество, обособленность, отщепенство Лютова в Конармии: «пан писарь», «мгновенный гость», «чистенький», «слюнтяй», «молокан», «очкастый», «четырехглазый»… «Я устал жить в нашей Конармии», – признается Лютов. Виктор Шкловский и тот писал: «Трудное дело революция для интеллигента. Он ревнует ее, как жену. Не узнает ее. Боится».
Одни комментаторы противопоставляли Бабеля Лютову – мол, автор сам иронизирует над своим героем. Другие, признавая если не тождество, то по крайней мере сходство между автором и авторским персонажем, полагали, что Бабель – Лютов постепенно преодолевает свои гуманитарные предрассудки. На самом деле из русских прозаиков того времени, включая Олешу, Зощенко, Тынянова и Платонова, Бабель менее других был способен к сервилизму – скорее, правда, в силу физиологических, чем нравственных причин.
Само собой, кандидат права Петербургского университета Кирилл Васильевич Лютов – наместник и псевдоним автора, его alter ego в «Конармии». Но еще и вполне реальное лицо. Человек с этим именем, отчеством и фамилией в самом деле находился в «Конармии» – и этот человек был Бабель. Как так? Очень просто. Бабель прибыл в Конармию с документами на имя Кирилла Васильевича Лютова, чтобы избежать хотя бы антисемитского обскурантизма. Только однажды русифицированный, да еще с такой лютой фамилией, авторский двойник снимает маску и признается, что еврей.
«Конармия» немыслима без автопортрета, без авторского комментария, без авторских резюме, без переживаний Бабеля – Лютова. Тогда бы перед нами была мертвая панорама со стаффажными фигурками, а не живая, пульсирующая, остроконфликтная, трагическая книга. Революция дана в «Конармии» глазами интеллигента Лютова, и мы видим ее так, как ее видит Лютов – Бабель. О чем здесь говорить: писательство – занятие интеллигентов, независимо от их происхождения, и лучшие книги о революции сочинены интеллигентами – от «Двенадцати» Блока и «Белой гвардии» Булгакова до «Чевенгура» Платонова и «Циников» Мариенгофа. «Конармия» – лучшая из них.
«Их интеллигентским глазам, глазам романтиков и идеалистов, часто бывало больно смотреть, не мигая, в раскаленную топку, где в пламени ворочались побежденные классы, победитель душил побежденного и целые пласты старой, родной им культуры превращались в пепел. И все-таки они смотрели, не отворачивались и с величайшей правдивостью написали потрясающее, безобразное и ни с чем не сравнимое в своей красоте лицо революции» – так писала Лариса Рейснер, интеллигент, ставший революционером.
Иначе думал Исаак Бабель – оставшийся интеллигентом, несмотря на революцию.
Гедали
Центральный, ключевой образ «Конармии» – старый еврей Гедали, который говорит революции «да», потому что видит в ней совпадение с надеждами униженных и оскорбленных:
«– Революция – скажем ей «да», но разве субботе мы скажем «нет»? «Да», кричу я революции, «да», кричу я ей, но она прячется от Гедали и высылает вперед только стрельбу… Революция – это хорошее дело хороших людей, но хорошие люди не убивают. Значит, революцию делают злые люди… Мы не невежды… Мы знаем, что такое Интернационал. И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай, пожалуйста, имей от жизни удовольствие. Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают…
– Его кушают с порохом и приправляют лучшей кровью», – отвечает старику Лютов, а по сути, Бабель самому себе.
На редкость тонко подметил Леонид Утесов, что в этом рассказе не два человека, а один – это диалог Бабеля с самим собой.
(…)
Из противоположности значений Бабель извлекает новый смысл. «Колебатель смысла», он производит внутреннюю переоценку словарного значения, перестройку внутри самого слова, определяет новые семантические границы слова. Жалобы, дрожь и нетерпение пуль, руки, воняющие холодными прекрасными мирами, девушки, которых насилуют и из-за которых стреляются, – эти метафорические комбинации взрывают классическую установку. Проза Бабеля крылатая и корневая одновременно, шлак и руда в ней активно взаимодействуют.
Конечно, это сочетание крылатого вымысла и корневой правды, сплав поэзии и прозы, сердечной истины и писанных с натуры этюдов не всегда удавались Бабелю. Это был его литературный принцип, внутреннее самому себе задание, с которым он когда справлялся, а когда – нет. Есть в «Конармии» рассказы, больше похожие на очерки, застрявшие в жанре дневниковых замет.
Случалось и наоборот. Знаменитые, расхожие, оприходованные, как «Горе от ума», русской устной речью «Одесские рассказы», в которых еврейская жертвенность переключена в героический регистр и романтическая анархия противопоставлена полицейскому порядку, а гордость и благородство острословов-жуликов возникают от противного – от социального неравенства и национальной приниженности, эти красочные, декоративно и метафорически перенасыщенные сказы-байки все же проигрывают при сравнении с одновременно написанной «Конармией»: извлеченные и очищенные зерна поэтической фантазии, а не ее гордиев узел с реальностью.
Когда юный герой рассказа «Первая любовь» стал невольным свидетелем интимных отношений взрослых, когда он увидел удивительную, постыдную жизнь всех людей на земле, то захотел заснуть необыкновенным сном, чтобы забыть об этой жизни, превосходящей мечты. «Одесские рассказы» – это и есть сон, забытье, забвение, вымысел, ностальгия по золотому веку, пир во время чумы, Итака после Трои.
Бабель еще возвратится к Одессе и напишет о ней совсем иначе. Перепишет заново свои детские впечатления и извлечет из них уже не буколические поэтизмы, но трагическую поэзию подлинной жизни. Принимается за автобиографическую книгу, в которой расскажет о душевном и нервном потрясении мальчика, пережившего звериную жестокость еврейского погрома («История моей голубятни», «Ди Грассо»), о неожиданном пробуждении чувств ребенка, который из мира убогой реальности, болезненной фантазии и книжной мудрости бежит к тяжелым дамбам у моря, все дальше и дальше от дома, пропахшего луком и еврейской судьбой («Пробуждение» – рассказ, созвучный написанному в том же 1930-м стихотворению бабелевского друга и земляка Эдуарда Багрицкого «Происхождение»). И не к автору ли «Одесских рассказов» обращает свою взволнованную речь автор «Пробуждения»:
«– И ты осмеливаешься писать? Человек, не живущий в природе, как живет в ней камень или животное, не напишет во всю жизнь свою двух стоящих строк... Твои пейзажи похожи на описание декораций. Черт меня побери, о чем думали четырнадцать лет твои родители?»
Бабель
Бабель-критик, пожалуй, прав. Его пейзаж и в самом деле напоминает театральную декорацию: концептуален, ассоциативен и тесно связан с сюжетом. И еще субъективен...
Даже цвет, основная пейзажная единица у Бабеля, не декоративен, но семантичен: педалирует настроение, ассоциируется с сюжетом. При всей полихромности цветовой палитры Бабеля есть у него излюбленные цвета. В «Конармии» это красный цвет в разных его оттенках: ему поручена цикловая связь между рассказами и одновременно он служит концептуально-исторической характеристикой. Диктат красного цвета в «Конармии» настойчив и всеобъемлющ: «...обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Бида», «...пылание заката разлилось над ним, малиновое и неправдоподобное, как надвигающаяся смерть», «...деревня плыла и распухала, багровая глина текла из ее скучных ран».
Красный цвет у Бабеля – это прежде всего реальный цвет крови, пожара, заката, зари. Одновременно – цвет времени, исторический цвет, цвет жизни и смерти, трагический цвет революции.
Благодаря едино окрашенным рассказам «Конармии» возникает ощущение, что все ее сюжеты идут при одной и той же неизменной декорации. Цветовой фон – одновременно эмоциональный и исторический: «…никто не видел тогда конца войне, и один Сашка устилал звоном и слезой утомительные наши пути. Кровавый след шел по этому пути. Песня летела над нашим следом».
Бабель слышал шум времени, его позвоночные переломы. Он застал жизнь в период великой ломки, видел страшное, как у горгоны Медузы, лицо революции, смотрел на него во все четыре свои глаза, не отрываясь, как в глазок кремационной камеры. Критики прочили Бабелю большие перемены в его писательской судьбе – им казалось, он взял слишком высокий тон, чтобы удержаться в нем долго. Но сердечная патетика Бабеля, его высокий стиль, его метафоры и гиперболы, его четырехглазый взгляд на мир и революцию – вовсе не от декоративных ухищрений, но от точного, пристального чувства жизни, не обузданной, не упрощенной русской литературной традицией и бытовой нашей к жизни притертостью. «Нам кажется, что все идет, как надо, и жизнь продолжается, но ведь это только потому, что ходят трамваи», – писал Мандельштам.
Как все близорукие, Бабель выглядел жалким и беспомощным, когда снимал очки. Его зрения, однако, хватило, чтобы угадать трагический ущерб судьбы своего поколения. Интересно, почему именно слепого Тиресия наделил Зевс провидческим даром?
В «Конармии» бесчисленное множество синонимов смерти: уконтрапутил, решил, кончил, аннулировал, облегчил, ударил из винта… Бабель повидал смерть вблизи, четырехглазым своим зрением узнал в лице Времени знакомые черты – шел 39-й, дни были сочтены, он это знал и удивлялся задержке. Его взяли позже других.
Он считал, что на войне лучше быть убитым, чем числиться пропавшим без вести.
Нью-Йорк
комментарии(0)