В своих произведениях Исааку Зингеру удалось избежать сверхъестественного здравомыслия. Фото 1969 года из Национальной библиотеки Израиля |
Что ж, в этом мнении – что сам язык, а не автор, на нем пишущий, удостоился высшей литературной награды – есть своя правда: недаром Зингер потряс высоколобую стокгольмскую, а по составу интернациональную аудиторию, когда, читая свою Нобелевскую лекцию, неожиданно перешел с английского на идиш. И это не было похоже ни на ностальгический порыв, ни на дань благодарности, ни на принцип – национальный или литературный, без разницы. В этом было что-то более глубокое и метафизическое, чего сам Зингер в своей лекции коснулся, но лишь мимоходом, что естественно: он был не теоретиком, а практиком этого языка. Тем не менее за много лет литературных скитаний в пределах не отмеченной ни на одной карте языковой своей родины Зингер кое-что для себя уяснил относительно языка, из которого вышел и благодаря которому пришел к мировому читателю. Он назвал идиш «идиомой запуганного и надеющегося человечества» – отсюда в самом языке «смиренный юмор и благодарность за каждый день жизни, за толику удачи, за каждый миг любви».
Нельзя сказать, что у Зингера не было лингвистического выбора. «Молодой левит», как сказал бы Мандельштам, Исаак Башевис Зингер рос в высокоученой семье потомственных раввинов, а его отец к тому же был еще и теологом и сочинял богословские книги. Естественно, на иврите, который Зингер знал в совершенстве и на котором дебютировал как писатель, когда порешил бросить религию как профессию и перешел к профессиональному литераторству. С малолетства он был обучен немецкому, знал его, как Набоков английский, и даже перевел на идиш «Будденброков» Томаса Манна – варшавский еврей Зингер мог выбрать в качестве литературного немецкий язык, как выбрал его пражский еврей Кафка или другой нобелевский лауреат австро-венгерский (более локально – болгарский) еврей Элиас Канетти. Само собой Зингер с детства знал польский и легко мог присоединиться к многочисленным своим соплеменникам, которые стали польскими писателями.
Думаю, выбор вымирающего, а через несколько десятков лет мертвого языка связан был в том числе с атмосферой идишного детства Ицека-Херца Зингера, как он был наречен глубоко религиозными родителями. Отец был раввином с уклоном в мистицизм, а мать – не менее религиозная, но куда более рациональная, и за кухонным столом между ними разыгрывались теоретические – точнее, теологические – баталии, к которым их дети привыкли сызмала. Один раз в пылу спора мать принесла на кухню и сунула под нос мужу двух обезглавленных гусей, и те вдруг пронзительно закричали. Потрясенный раввин тут же заподозрил нечистую силу. Однако жена показала ему, как глубоко он заблуждается, открыв секрет фокуса: она произвела эти странные звуки, воспользовавшись птичьими горлышками. В этой рационально-мистической атмосфере маленький Ицек представлял своего отца-раввина с обритой бородой и чувствовал себя кощунником.
Семья перебралась из маленького городка в Варшаву, где по мере того как отец делал успешную раввинальную карьеру, два его сына супротив желания отца, который хотел, чтобы они пошли по его следам, сблизились с либеральной молодежью, стали писателями и вскоре ввиду растущей угрозы нацизма один за другим уехали в Америку, в Нью-Йорк на Кони-Айленд, чтобы начать новую жизнь. Были они молодыми, тридцатилетними, время – середина 1930-х. Вот здесь, в Америке, уже известный по варшавско-идишным стандартам Исаак Башевис Зингер и впал в глубокую депрессию, перестал писать и помышлял вернуться обратно в Польшу. Даже если отбросить наветы некоторых его читателей из числа ортодоксальных евреев, а те упрекают Зингера в отходе от талмудической традиции, которой он пожертвовал ради мистики и чертовщины, то все равно остается в его биографии много не просто темных, а компрометирующих пятен, за которые он сам себя казнил всю жизнь.
Чувство вины перед оставленными в Польше пятилетним сыном и его матерью? Ностальгия по Варшаве? Предчувствие того, что произойдет с его родными и с его читателями в Европе, где идишное еврейство было обречено? Зависть к американской славе старшего брата, который, уехав раньше, успел выпустить в Америке бестселлерный роман «Братья Ашкенази»? Каково было уже избалованному литературной славой в Варшаве Исааку Башевису Зингеру приехать в Америку, где место главного идишного писателя было уже занято человеком с его фамилией – его братом? Внезапная смерть старшего брата от сердечного приступа в возрасте 50 лет творчески раскрепостила Исаака Башевиса Зингера – он снова стал писать, набирая упущенное время. Писал так много и в разных жанрах, что подписывал свои произведения в нью-йоркской идишной газете «Форвард» разными псевдонимами: один для ежедневных статей, другой для литературной критики, третий для прозы.
Мало того, вел двойную жизнь и был, если воспользоваться расхожим образом, д-р Джекил и м-р Хайд в одном лице. Этот великий рассказчик и словесный маг с 86-й Западной улицы принадлежал к известному в медицине «самоненавидящему» типу и называл себя «свиньей», для чего у него, по мнению близко его знавших людей, были известные основания. Он был ангелом и он был монстром – сам это сознавал. Не то чтобы одно не мешало другому, но он был весь соткан из противоречий и постепенно привык к ним, положив их в основу своей прекрасной прозы. Недаром Зингер, который из всей мировой философии выбрал себе в учителя Шопенгауэра – за то, что тот набрался мужества и признал, что мы живем в мире неодолимого зла, – сам себя называл «веселым пессимистом».
Разумеется, это напоминает гоголевский смех сквозь слезы, и с великим русским прозаиком Зингера роднит также великолепное мастерство рассказчика – «искусство сказа», если воспользоваться выражением Эйхенбаума. Причем в лучших своих рассказах Зингеру удается сочетать двух Гоголей – украинского и петербургского. И еще одно сходство – это мистическое начало у обоих писателей, причем у обоих оно идет прежде всего из фольклора: соответственно украинского и еврейского. У Зингера мистика также и результат длительного изучения таинственных книг Каббалы, которые самым решительным образом повлияли еще на одного великого прозаика прошлого столетия – на аргентинца Хорхе Луиса Борхеса.
Хотя Зингер рано порвал с предназначенной с детства раббинальной судьбой, но влияние теологии (не только еврейской) сказалось на его прозе с философскими отступлениями и далеко не ортодоксальными, провокативными, парадоксальными размышлениями о Боге – и не только о Боге:
«Истинная религиозность вовсе не в том, чтобы служить Богу, а в том, чтобы досаждать ему, делать назло.
Зачем молиться Богу, который все время молчит, чьи цели неизвестны, а существование непостижимо?
Если бы существование Бога, души, посмертного бытия, индивидуального провидения и всего, что имеет отношение к метафизике, было бы научно доказано, человек бы лишился высочайшего из пожалованных ему даров – свободы выбора.
Злодеи творят историю. В каждом поколении есть люди, жаждущие лжи и кровопролития. Негодяи не могут сидеть без дела. Будь то война или революция, под чьим бы знаменем они ни сражались, не важно, каков их лозунг, – цель у них всегда одна. Одна общая цель объединяет Александра Македонского и Гамилькара (отец Ганнибала), Чингисхана и Карла Великого, Хмельницкого и Наполеона, Робеспьера и Ленина. Слишком просто? Закон гравитации тоже был прост, и именно поэтому его так долго не могли открыть».
Писатель с явно философическим уклоном, Зингер полагал, что человек не должен преуменьшать значение эмоций, любых – за счет интеллектуализма, но ссылался при этом на такого архиинтеллектуала, как Спиноза, на его «Этику»: все может превратиться в страсть. «Все» включает в себя и все разновидности чувств, включая жалость. Влюбленных Спиноза уподоблял безумцам. Что ж, так и есть. Зингер добавляет от себя: «После стольких лет поздно становиться нормальным». Он так и остался на всю жизнь мешугге (сумасшедший (евр.). – «НГ-EL»), но свой мешуггенизм – как умственный, так и эмоциональный – возвел в стиль и кредо своего писательства: «Ломброзо заметил как-то, что гениальность – род безумия. Он забыл добавить, что безумие – род гениальности».
Страсть была главной темой художественного исследования для Зингера, а отсюда уже его регулярные экскурсы в мистику и эротику, которые он полагал нераздельными, и я как читатель – и как писатель – склонен с ним согласиться. По небывалости и таинственности секс стоит вровень со смертью, недаром оргазм называют «малой смертью». Соитие – это и есть смерть, после которого остаешься жив. Главное, не привыкать к этому чуду, не делать секс привычкой.
Оставаясь в пределах еврейской тематики и языка идиш, Зингер выводил свои сюжеты в эмоциональный универс, где нет ни эллина, ни иудея, а потому его проза и получила универсального читателя.
Можно сказать, что проза Зингера вовсе не зациклена на местечковом быте, им не ограничивается; что она возникла на путях не отражения, а преодоления опыта народной жизни. Потому, к счастью, Зингер и не стал бытописцем, очередным писателем-«передвижником» еврейской литературы. Важнее, однако, не то, что он не сделал, а – что сделал. Заложенную в самом идише местечковую иронию Зингер возвел на иной уровень миропонимания, а еще точнее – возвратил местечковую иронию к ее трагическому источнику. В этом, собственно, и состоит уникальность Исаака Башевиса Зингера.
В жизни Зингер был веселым человеком и таким запомнился нам, ньюйоркцам, которые видели его кормящим голубей на улице либо сидящим в дешевом кафетерии (он был немного скуповат). Как-то, объясняя свое вегетарианство, он сказал, что не ест мясо не ради своего здоровья, а ради здоровья цыплят.
В жизни он был таким же веселым рассказчиком, как и на бумаге.
На бумаге он еще умел быть очень серьезным, оставаясь веселым.
В рассказе «Друг Кафки» есть такой парадоксальный диалог:
«– Жак, вчера я прочел «Замок» твоего Кафки. Забавно, весьма забавно, но к чему он клонит? Это чересчур длинно для сна. Аллегории должны быть краткими.
Жак мгновенно сглотнул еду, которую жевал:
– Сядь, пожалуйста, – сказал он. – Мастер не должен следовать правилам.
– Есть правила, которым должен следовать даже мастер. Роман не должен быть длиннее «Войны и мира». Даже «Война и мир» слишком длинная. Если бы Библия состояла из восемнадцати томов, она давно бы уже была забыта.
– Талмуд состоит из 36 томов, и евреи его не забывают.
– Евреи вообще помнят чрезмерно много. Это наша беда. Две тысячи лет как нас прогнали со Святой Земли, а мы теперь пытаемся туда возвратиться. Ну, не безумие ли это? Если бы наша литература отражала это безумие, она была бы великой литературой. Но наша литература сверхъестественно здравомысляща».
Что могу сказать со всей определенностью – Исааку Башевису Зингеру счастливо удалось избежать этого здравомыслия, и озорство, чертовщина, мешуггенизм и мистика его прозы под стать безумному миру, в котором мы обитаем, притворяясь нормальными.
Нью-Йорк
комментарии(0)