Константин Паустовский был глубоко очарован жизнью. Фото РИА Новости |
* * *
Паустовский не был точен, когда сказал в своей «Повести о жизни» (за которую ему так и не дали Нобелевскую премию), что не встречал собеседника, «с которым можно, не стесняясь, поговорить о таких вещах, как эдельвейсы или запах кипарисовых шишек».
Премию получил, как известно, Шолохов, но председатель Нобелевского комитета сказал Паустовскому: «Я и король голосовали за вас».
«Как рассказать, что за цветы эдельвейсы? Это трудно. Вообще говоря, они похожи на маленькие звезды, закутанные по горло в белый мех, чтобы не замерзнуть от прикосновения льдов».
Эдельвейсы и прочие романтические цветы, а в особенности розы – от железных до золотых, попадались Константину Паустовскому на каждом шагу.
Снежным эдельвейсом опустилась перед ним на колени Марлен Дитрих (за рассказ «Телеграмма»). Платье узкое – пытавшийся помочь Дитрих встать Константин Георгиевич услышал крик своего лечащего врача: «Паустовскому пора в постель!» (писатель перенес инфаркт), что, конечно, разбило торжественность момента и развеселило зал.
…Всюду встречались и собратья-романтики, прикрытые «плащом иронии» (так он писал о Гейне) или горечи.
* * *
В страшном поезде Первой мировой войны, где пахло кровью, валерьянкой и проспиртованной операционной, а раненые так впивались в его руки во время перевязок, что они были сплошь в ссадинах и кровоподтеках, Константин Паустовский постепенно становился тем самым писателем, которому суждено было долго рассказывать о розах и эдельвейсах.
Он научился подчинять читателя правилам жизни без обмана в ее «великолепии и простоте», не упуская из виду фигуру одиноко бредущего по железнодорожным путям художника Пиросмани.
* * *
Фактура, колорит и темы будущих произведений Паустовского возникали тогда, когда он распахивал окно гремящего по железнодорожной чугунке страшного санитарного поезда – обыденной жизни.
«Раненые замолчали. Я поднял суровую полотняную занавеску и увидел за окном осеннюю северную Россию. Она туманно золотилась до самого горизонта березовыми рощами, пажитями, безыменными извилистыми реками. Поезд мчался, обволакивая паром сторожевые будки. Я никогда еще не видел такой осени, такой ясности небес, ломкости воздуха, серебристого блеска от волокон паутины, оврагов, поросших красным щавелем, прудов, где просвечивает сквозь воду песчаное дно, сияния мглистых далей, нежной гряды облаков, застывших во влажной поутру небесной голубизне...»
* * *
«Я думаю, что это своего рода закон – писатель должен знать гораздо больше о том, что пишет (особенно о людях), чем он об этом скажет. Самая действенная проза – это проза сжатая; из нее исключено все лишнее…»
В сжатой прозе Паустовского много характеров-судеб – сжатых пружин. Он оставил множество портретов тех, кто близок ему по духу – и все это не столько прозаики, сколько поэты, как он сказал в эссе о Фраермане. Гиляровский, Грин, Олеша, Киплинг, Фраерман, По, Диккенс, Симонов, Уайльд, Андерсен… Ведь и сам он был, по определению Всеволода Иванова, таким же: «...мастер скрипок и флейт, – и грустный и томный, и гневный и радостный мастер».
«Сила жизни такова, – писал Паустовский об Игоре Северянине, – что переламывает самых фальшивых людей, если в них живет хотя бы капля поэзии. А в Северянине был ее непочатый край. С годами он начал сбрасывать с себя мишуру».
Особенной доброжелательностью и интересом к развитию творчества и характера можно объяснить значительный круг учеников, среди которых ЮрийБондарев, Юрий Трифонов, Владимир Тендряков, Григорий Бакланов (Паустовский более 10 лет вел семинар прозы в Литературном институте им. Горького).
Но его требование тишины и одиночества были законны: «Я сбежал из Москвы, сбежал от чужих рукописей, от настойчивых авторов. От Литературного института и всего прочего, чтобы хотя бы месяц поработать в относительном покое» (письмо Вениамину Каверину).
Он вообще любил, чтобы в доме «было тихо, как в монастыре» – для работы это хорошо. По воспоминаниям сына, Паустовский трудился в маленькой тихой комнате, расположенной в глубине квартиры и не имеющей дневного света, – потому что там пропадало ощущение времени.
* * *
Когда есть возможность поднимать «суровую полотняную занавеску», а встречи с мстителями, «озлобленными от несправедливости», не ведут к трагедии – следует идти тем путем, где не будет чрезмерного обожания власти, но будет право одинокого Пиросмани жить на относительных творческих выселках.
За «медоносный путь в литературе» Паустовского критиковал Иван Соколов-Микитов, оставивший в письме эту сердитую запись после очередного спора с Паустовским о Бунине.
«Бунин дошел, особенно в своей автобиографической книге «Жизнь Арсеньева», до того предела в области прозы, о котором говорили Чехов и Лев Толстой – до предела, когда проза сливается в одно органическое неразделимое целое с поэзией, когда нельзя уже отличить поэзию от прозы и каждое слово ложится на душу, как раскаленная печать», – сказал Паустовский в 1955 году на бунинском собрании в Москве. Он привел в заключение строки бунинских стихов, которые воспринимал как собственное кредо: «А счастье всюду. Может быть, оно –/ Вот этот сад осенний за сараем/ И чистый воздух, льющийся в окно».
* * *
Условные обязательства строгого века предписывают тот реализм, в котором вольное небо подразумевается, но никаких «медоносных путей» к нему, радостей и сказочных птиц в нем быть не должно. А у Паустовского – корзинщик рассказывает о предводителе свободных птиц, жаворонке с золотым клювом, да и сам автор вырывается из повествования то ли в небо, то ли в сладкий сон, то ли в приграничный и враждебный соцреализму мир и становится сложен, далек и недосягаем.
«…Из крана капала вода, тараканы пили на полу из маленькой лужи, на улице пьяный кричал рыдая: «Стреляй в меня, иуда! Бей в душу!» – но я ничего не замечал. Я уже дышал, засыпая, воздухом цветущих миндалевых садов».
* * *
Конкретно упрекнуть Константина Паустовского было не в чем: он не наскакивал на власть, не обладал огневым бунтарским темпераментом (явным или подразумевающимся), каким отличались литераторы, подвергнувшиеся в ХХ веке остракизму и репрессиям.
«Раскаленная печать» слова явно не значилась в творческом арсенале Константина Паустовского, а о том, что он сказал о Бунине, о прожигающей душу, убедительной красоте – догадаться было затруднительно.
Формально Паустовский носил в себе дозволенный объем «свежего разума исторического любопытства», и, вполне вероятно, в нем билось «непримиримое сердце молодости» (что выгодно отличало героиню Андрея Платонова Надежду Босталоеву из «Ювенильного моря»). Однако эти похвальные качества были другого замеса, дореволюционного. Интеллигент-гимназист, тихий, но вольный созерцатель: нет-нет да и приподнимет глухую занавеску и увидит за ней свою любимую тему, туманно золотящуюся Россию – и расскажет о том, что красота ее природы и людей еще не вывелась.
* * *
Сверстники Паустовского шли из высоких дверей классических городских гимназий прямиком в тяжеловесную эпоху, о которой сказано в набросках Паустовского 1920 года (свидетельство падчерицы писателя Галины Арбузовой): «Такого глухого, чугунного времени еще не знала Россия…»
В Первой киевской классической гимназии, куда Константин Паустовский поступил в 1904 году, учились также Михаил Булгаков, Николай Ге, Александр Вертинский (тоже побывавший санитаром в страшном поезде своего времени). Когда его, огорченного железными словами «так надо», впервые усадили за парту, он взглянул в окно – из замкнутых стен в распахнутые сад и небеса. И утешился: «В саду, просвеченные насквозь солнцем, стояли каштаны, подсыхающие бледно-лиловые листочки тополей шевелились от ветра».
* * *
«Уже тогда, мальчиком, я любил сады, деревья. Я не ломал веток и не разорял птичьих гнезд. Может быть, потому, что бабушка Викентия Ивановна всегда говорила мне, что «мир чудо как хорош и человек должен жить в нем и трудиться, как в большом саду»…
У многих его сверстников-гимназистов был в памяти день прощания с графом Толстым – искреннее всенародное горе по литератору, которое в наше непросвещенное время уже совершенно невозможно. Многим из них была по душе вольность, какую не вытравить вовеки: Паустовский с удовольствием вспоминает, что на гимназической фуражке полагалось сидеть, носить ее в кармане и сбивать ею созревшие каштаны. «После этого она приобретала тот боевой вид, который был гордостью настоящего гимназиста». «С детства я был равнодушен ко всякой форменной одежде, кроме морской…»
Даже потом, в санитарном поезде, велись поначалу «типичные студенческие русские споры – шумные, длинные и всегда вызванные хорошими побуждениями, хотя бы противники и держались совершенно разных взглядов». Это были люди одной породы и одной культуры, по большей части не трепещущие при виде циркуляров и форменной одежды. Однако там же учились будущий нарком Анатолий Луначарский и убийца Столыпина Дмитрий Богров – далеко не все гимназисты любили так сильно, как Паустовский, сады и деревья.
* * *
«…Мама однажды сказала отцу: «Это все твое анархическое воспитание! «Отец притянул меня к себе, прижал мою голову к своему белому жилету и шутливо сказал: – Не понимают нас с тобой, Костик, в этом доме».
«…Среди ночи отец зашевелился, открыл глаза. Я наклонился к нему. Он попытался обнять меня за шею, но не смог и сказал свистящим шепотом:
– Боюсь... погубит тебя... бесхарактерность.
– Нет, – тихо возразил я. – Этого не будет.
…Я не понял тогда его слов, и только гораздо позже, через много лет, мне стало ясно их горькое значение. Также намного позже я понял, что мой отец был, по существу, совсем не статистиком, а поэтом» («Далекие годы»).
Утверждая в своем творчестве тихую созерцательность и сентиментальность, Паустовский придавал наибольшее значение чувству, которое, по его утверждению, владело им на протяжении всех прожитых лет: «...чувство значительности нашего человеческого существования и глубокого очарования жизни».
Идеалистическое, привольное воспитание дозволяло гимназисту зачарованно смотреть сквозь казенное окно на расцветающие в саду каштаны, оно же помешало «принять Октябрь целиком». Но все же дальнейшее складывалось так, что позволило, по словам писателя, «более или менее твердо» идти по пути «служения народу в литературе». «Неизвестно, какой путь лучше – от сомнения к признанию или путь, лишенный всяческих сомнений», – довершает самокритику Паустовский.
В бытовом отношении у многих бывших гимназистов было потом все «не так, как у людей»: они существовали «с вывихнутыми мозгами», чем дальше – тем больше расходясь с установками новой реальности. «Трещали и рушились миры… Таковы были первые уроки революции. Такова была первая встреча русской интеллигенции лицом к лицу с ее идеалами. Это была горькая чаша. Она не миновала никого. Сильные духом выпили ее и остались с народом, слабые – или выродились, или погибли», – пишет Паустовский («Начало века»).
Однако он же даст потом в «Тарусских страницах» слово тем, у кого все было «не так, как у людей». В альманахе 1961 года вышли 42 стихотворения и проза Марины Цветаевой, произведения Николая Заболоцкого, Бориса Слуцкого, Давида Самойлова, Наума Коржавина, проза Булата Окуджавы, 2-я часть «Золотой розы» самого Паустовского с главами о Бунине, Олеше, Блоке, Луговском.
Паустовский писал о той, которая оказалась слабой и погибла, о Марине Цветаевой, – но кто мог осудить такой дух и измерить ту горькую чашу? «Жизнь ее была тревожной и тяжкой. Судьба обошлась с поэтессой безжалостно. Великолепные стихи, тютчевской глубины и силы, живой и весомый, полновесный, как зерно, русский язык, головокружение у встречных людей от душевной цветаевской прелести, дочерняя любовь к России, по которой Марина Цветаева «заплачет и в раю», сплошная вереница горестей и несчастий, все время тонущая в веренице блестящих стихотворных и прозаических книг…»
* * *
Очарование жизни далеко не всегда сочеталось с ужасами человеческих отношений в «чугунное время», с той ржавчиной, которую он увидел на опустевших полях сражений Первой мировой, – знающие люди говорили, что это кровь. При всей своей сентиментальности Паустовский видел жизнь верно и достаточно четко, не исключая всех ее горьких значений. Но правдивыми трагедиями он никогда не давит на читателя, помогает ему (и себе) их пережить и освободиться: «Удивительно свежий воздух стоял над землей, будто он был долго заперт и это утро впервые выпустило его на волю…»
«– Вы знаете, когда зодиакальный свет был виден в последний раз?
– Когда, Максимов?
– В ту ночь, когда Данте встретил Беатриче.
– Какой вы выдумщик». («Романтики»).
* * *
По воспоминаниям Александра Бека, Константин Георгиевич считал самым ценным для писателя верность себе и дерзость. «Вечер проводов «Доктора Пауста» (такое прозвание ему дал Казакевич). Устная анкета:
… – Какой недостаток считаете простительным?
– Чрезмерное воображение».
Отсутствие воображения, по Паустовскому, это также измена себе и невозможность быть дерзким. И тут уже «выходит сухо, мертво, краски застывают в жилах» (повесть «Орест Кипренский»).
Фактура, колорит и тема подчиняются у Паустовского памяти и воображению. «После выхода «Кара-Бугаза» критики нашли в этой повести «композицию по спирали» и очень этому радовались. Но я в этом не виноват ни умом, ни сердцем». Немецкий славист и переводчик Вольфганг Казак в краткой, но почтительной статье о Паустовском отметил, что «вне зависимости от длины произведений повествовательная структура Паустовского – аддитивная, «в подбор», когда эпизод следует за эпизодом» («Лексикон русской литературы XX века»).
Творческий метод писателя достаточно прост, его воображение не линейно и не крутится по спирали – его сила заполняет собой пустоты, порой создает и то, что подразумевается.
«В письме, в конце, кажется, он писал о весне и что на рассвете слышны с моря крики гусей, – вспоминал Юрий Казаков. – …для гусей было еще рано. Но была солнечная весна, закаты долго зеленели над морем, проступала яркая Венера – гуси должны были прилететь. Они тут же и прилетели в воображении Константина Георгиевича».
* * *
«Вокруг него существовала, то сгущаясь, то разряжаясь, особая жизнь, тщательно выбранная им из окружающей реальности и украшенная его крылатым воображением». Эти строки Паустовского о Юрии Олеше были бы применимы и к нему самому, хотя он иначе выбирал сюжеты. «Эта жизнь шумела вокруг него, как описанная им в «Зависти» ветка дерева, полная цветов и листьев, – пишет дальше об Олеше, как о себе самом, Паустовский. – …И нельзя забыть маленькую красную розу в петлице его старенького пиджака».
Кроме того, воображение Паустовского подстегивалось множеством добавленных неожиданных ракурсов, он «любил «всматриваться» в разные вещи с неожиданных сторон и новых точек зрения, будь то обычная запонка или полусгнивший пень на краю леса», – вспоминал его сын Вадим. Во время прогулки возле Новодевичьего монастыря они с отцом исследовали его и внутри, и снаружи, «затем отцу захотелось посмотреть на него из-за пруда, потом с моста Окружной железной дороги и, наконец, с Воробьевых гор».
* * *
Чем ответил Паустовский своему «чугунному времени»? Ветками тополей и каштанов с клейкими весенними листьями, незабываемой розой Олеши в петлице старого пиджака, железной розой из сказки своего деда и золотой розой Шамета, «чудным букетом из осенних листьев, листьев свеклы (лиловых) и фиалок (они все еще цветут)» из своей комнаты в Солотче, корабликами из сосновой коры. Наконец, описанием всей своей удивительной жизни («бедной биографии» – как он с обидой припомнил редакции «Нового мира») и описанием изумившей его природы, от начала весны до осени и зимы. «Осень – это прозрачность и холод... Глаз привыкает к ясности осеннего пейзажа. Эта ясность постепенно завладевает сознанием, воображением, рукой писателя. Голова свежа, сердце стучит сильно и ровно. Только немного зябнут пальцы…»
комментарии(0)