0
7205

07.07.2021 20:30:00

В поисках за утраченным гением

К 150-летию со дня рождения Марселя Пруста

Владимир Соловьев

Об авторе: Владимир Исаакович Соловьев – писатель, политолог.

Тэги: проза, франция, эротика, история


25-12-1480.jpg
Эстет, сноб, льстец и угодник Марсель Пруст.
Фото Отто Вегенера
Анафема разуму

Позволю себе начать это эссе с личной справки.

С Прустом, самым модным, китчевым, синефицированным, многократно забиографированным – и читаемым – из французских классиков, чей великий роман растаскан по фильмам, спектаклям, дайджестам и комиксам, чьи потаенные образы зацитированы до оскомины и стали трюизмами, а псевдонимы помянутых им персонажей и местностей раскрыты, и даже безвестный городок Илье под Шартром, прославленный Прустом под именем Комбре, по решению муниципалитета переименован в Илье-Комбре, – с Прустом меня связывают довольно сложные, чтобы не сказать запутанные отношения.

Моего французского, на котором я читал «Маленького принца», «Тартарена из Тараскона» и «Юманите», оказалось недостаточно для Пруста, а потому я особенно благодарен Адриану Франковскому и Александру Федорову, которые в конце 20-х – начале 30-х прошлого века – хорошее еще время для литературы – перевели и издали первые четыре романа из семитомной эпопеи Пруста. Перевели буквально, не сглаживая и не упрощая оригинал в угоду правилам русского языка и русской аудитории. Пусть иногда по-русски Пруст звучал грамматически неловко, коряво, косноязычно – начиная с названия «В поисках за утраченным временем» вместо принятого теперь «В поисках утраченного времени». В такого рода неловкостях как раз и есть особая прелесть, выразительность, лексическая нестертость. Так и видишь, как человек отправляется за утраченным временем, как аргонавты – за золотым руном.

Подобные неправильности, сознательные небрежности – в духе литературного языка. «Мне совестно, как честный офицер», – говорит Скалозуб, и это не черта его солдафонского характера, как казалось мне прежде, а архаизм, позаимствованный Грибоедовым из XVIII века. У Крылова, Лескова, Достоевского, а позже у Хлебникова, Платонова, Пильняка, Ремизова, Тынянова, вплоть до обэриутов, таких грамматических корявостей – тьма. Классический пример антиклассичности литературного русскоречия – косноязычная фраза из Писемского: «Чувствуемый оттуда запах махорки и какими-то прокислыми щами делал почти невыносимым жизнь в этом месте».

Увы, это формальное направление русской литературной речи было официально пресечено, объявлено маргинальным, а потом и вне закона. Рикошетом задело это и русский перевод: на смену буквальному, с учетом языковых и индивидуальных качеств оригинала пришел сглаженный, невыразительный перевод в угоду русской грамматике и в урон иноязычному источнику. Это коснулось не только Пруста.

Если стиль – это человек, то тем более – писатель. Особенно такой, как Пруст, который изобрел свой язык, стиль, ритм. Изменить его стиль, сохранив сюжет, – все равно что вложить другую душу в прежнее тело. Путь оказался ложным: массовой русской аудитории Пруст все равно не достиг, зато утерял квалифицированного читателя.

Подсчитано, что в среднем Пруст менял любовников каждые 18 месяцев. Некоторые полагают, что его сексуальная жизнь была следствием и продолжением крутого одиночества. Амплитуда его сексуальных характеристик – от садомазохиста и гомика до импотента; для него стравливали в клетке двух крыс, и, когда появлялась первая кровь, он испытывал оргазм. Случалось, Пруст скрывал в своей квартире на бульваре Осман очередного «пленника», как он описал это, произведя гендерный перевертыш, в «Пленнице» и «Беглянке». Если перевести медицинские термины в моральные категории, Пруст – это взрывчатая смесь доброты и монструозности, любви и кощунства. Деликатный, предупредительный, щедрый, с нежным взглядом и мягким голосом, он мог возвратиться с полдороги в ресторан, чтобы попрощаться с официантом, который его обслуживал, и дать чаевые другому, который даже не приближался к его столику. Это с одной стороны. А с другой, содержал гей-отель, куда сдал мебель безумно его любившей матери сразу после ее смерти, и ходил туда с ее фотографиями, а что он с ними там вытворял, можно представить по описанной им отвратной сцене, когда мадемуазель Вентейль плюет на портрет своего покойного отца, талантливого композитора. Пруст называет ее садомазохизм «болезнью, припадком умоисступления» и относится к ней – как и к другим героям-извращенцам – с отвращением и одновременно с жалостью. А как он относился к самому себе?

Говорят, славе Пруста немало способствует сам факт его принадлежности сразу же к трем меньшинствам. Он был евреем – наполовину, и полностью – элитистом и гомосексуалом. С ссылкой на ответ армянского радио о Чайковском: мы его любим не только за это.

Именно в последних книгах своей лирической эпопеи Прусту удается достичь того, к чему он стремился и как человек: обрести время, и как художник: проникнуть в прошлое контрабандой (пользуясь набоковским образом), минуя разум, кротовыми ходами инстинкта и интуиции, бессознательно вспоминая воспоминание. Принадлежа к самой рациональной в мире культуре, общеизвестный принцип которой «расщепить волос на четыре части», интуитивист Пруст с его микроскопическим зрением дал волю бессознанке, а разум предал анафеме.

Вот одна из его многих диатриб:

«С каждым днем я все меньше значения придаю интеллекту. С каждым днем я все яснее сознаю, что лишь за пределами интеллекта писателю представляется возможность уловить нечто из наших впечатлений, иначе говоря, постичь что-то в самом себе и обрести единственный предмет искусства».

Пруст перечисляет предметы, которые послужили импульсом памяти и извлекли из ее тайников воспоминания наперекор разуму.

Отполированная брусчатка во французском дворе, которая воскресила дни, проведенные им в Венеции.

Уроненная за завтраком ложка, которая, стукнувшись о тарелку, зазвенела точно так же, как звенел молоточек, которым сцепщик простукивал колеса поезда во время остановок, – и тотчас перед ним возник давным-давно проносившийся за окном поезда пейзаж: сельское кладбище, придорожные цветы, прочерченные солнечными лучами деревья.

Наконец, знаменитый теперь на весь мир гренок, обмакнутый в чай, с которого начинается «В поисках за утраченным временем». Вплоть до анекдота. Если вы спросите имя главной героини Пруста у не слишком культурного человека, он, поднатужившись, ответит: «Мадлен. Кто же этого не знает?»

Тайна двух Марселей

Эти «мадленки» можно приобрести в любом американском супермаркете – вкусно, но ничего необычного. Что печенье! Прустоманка Анн Боррел выпустила книгу «Обедая с Прустом». В списке лучших книг мировой литературы, объявленном в Осло, сразу же вслед за «Дон Кихотом» идет «В поисках за утраченным временем», обгоняя эпос Гомера, трагедии Шекспира, романы Диккенса, Толстого, Достоевского, Джойса, Кафки. Единственный в мире автор, Пруст удостоился высокой чести: «В поисках за утраченным временем» называют просто Романом. Само собой, с большой буквы.

Что его 3100 страниц по сравнению с сотнями тысяч страниц, ему посвященных! Естественный вопрос: зачем столько писать про человека, который сам рассказал о своей жизни в семи романах, автобиографических и мемуарных? Ведь даже главного героя его семитомной эпопеи зовут так же, как и автора – Марселем, хотя об этом упомянуто только один раз.

Есть, однако, мнение, что эпопея Пруста, хоть и написана от первого лица, скорее антиавтобиографическая книга. Не только в том расхожем смысле, что мемуары пишутся не для того, чтобы рассказать правду, но чтобы ее скрыть. Пруст пошел в своей мнимомемуарной книге еще дальше и сокрыл даже то, что повсеместно известно. Он сам признается, что его авторский герой «не всегда является мной». В отличие от автора он не полукровка и не гомосек, хотя в книге достаточно евреев и особенно голубых обоих полов. Поделив еврейство на положительное и отрицательное, Пруст первым одарил Свана, который из агностицизма возвращается в иудаизм, а вторым – Блока, который всячески открещивается от своего еврейства. Отмежевываясь от гомосексуализма, Пруст влюбил своего героя Марселя в девушку, а ее имя сочинил, добавив несколько букв к мужскому: Альбер – Альбертина.

Что касается еврейства, то, будучи полукровкой (по материнской линии – в дальнем родстве с Карлом Марксом), Пруст был вправе не только для своего героя, но и для самого себя выбирать племенной тотем: орел или ворон. Вспоминальщики рассказывают, как он то сбривал бороду, то отпускал ее, и даже друзья не знали заранее, каким он предстанет перед ними. Утонченный светский француз с женскими восточными глазами, когда был брит, – и древний раввин, когда обрастал бородой. Что из этих двух обличий было маской?

На самом деле у него не было права выбора, а только право на метаморфозы. Вряд ли великий Монтень испытывал какие-либо сложности в Бордо из-за своего полукровства, хотя один французский знакомый и говорил мне противоположное, но Монтень был христианином, а кем были его предки – все равно. Иное дело – общество, которое распалось на дрейфусаров и антидрейфусаров: оно само определяло, кому быть евреем, а кому – нет. А тем более аристократическое сен-жерменское предместье, где Пруст был принят и где ему никогда не дано было забыть, что он еврей (мать Пруста, кстати, так и не приняла христианство). Пруст рассказал об этом обществе с великой страстью натуралиста, хроникера, сплетника, моралиста и парии. По его словам, «наказание – право преступника, и он лишается этого права, когда судьи склонны простить евреям их предполагаемую извращенность и склонность к предательству на том основании, что они евреи и это их расовое свойство». Это близко к тому, что писал Дизраэли: порок – это то, чем становится преступление в трактовке общества.

Сам Дизраэли удивительным образом сочетал в себе британский джингоизм с еврейской спесью. Себя называл «избранным представителем избранной расы» и противопоставлял «чистейшую из рас» англичанам – «выскочкам и гибридам»: «евреи и сейчас сидят по правую руку Бога».

Может, он, подобно Прусту, являлся миру то с бородой, то без?

Другой стороной изгойства Пруста был его предрешенный, обусловленный с рождения гомосексуализм, его «третий пол», по меткому определению Бальзака. Парадокс заключается в том, что содомит Пруст рассказал о любви мужчины к женщине так глубоко и тонко, как ни один другой писатель ХХ века. Он описывает не муку любви, а любовь как муку. По Прусту, любовь, как и ревность, – это взаимная пытка, болезнь, которую излечивает только смерть. Так утонченный, возвышенный, душевно ранимый, во многом автобиографический Сван влюблен в недостойную, пошлую, лживую кокотку Одетту и даже жертвует высшим светом, куда вхож, несмотря на свое еврейство, женившись на ней. У влюбчивого Марселя (персонажа, а не автора) хватает инстинкта самосохранения, чтобы вовремя остановиться. Он экономит на чувствах – может быть, с учетом печального, трагического, смертельного опыта любви Свана, а может, оттого, что как рассказчик он одновременно субъект и объект этого чувства, сочетая в себе страдальца и аналиста. Без разницы, кто объект любви – Пруст описывает любовь как таковую, независимо от того, на кого она направлена. Расщепляя любовь «на четыре части», Пруст – вслед за Стендалем, который ввел в обиход понятие «кристаллизации чувства», – полагает страсть субъективной, замкнутой, самодовлеющей эмоцией, зависящей от влюбленного, а не от предмета любви, а тот случаен, и от него любовь только отражается, как от вымышленного, воображаемого образа, возвращаясь к влюбленному.

Как бы то ни было, Пруст полагал любовь подарком небес и одному приятелю, который жаловался на сердечное невезение, так и сказал:

– Как? У вас любовные неприятности? До чего же вам повезло!

Откуда же у Пруста такое тонкое, разветвленное знание любовного томления, любовной муки мужчины к женщине, что мы ставим его как любвеписца в один ряд с мадам де Лафайет, Стендалем, Констаном и Флобером? Художественный инстинкт? Дар перевоплощения, как у Протея? Или природа любви одинакова, без разницы, на кого направлена? Главное – по крайней мере в искусстве – любящий, страдающий субъект, а не объект любви. Любить божественнее, чем быть любимым, считал Аристотель.

Счастливый несчастный человек

Хотя Пруст и одолжил главному герою семитомного сериала свое имя, свое детство, свои воспоминания, он сочинял все же романы, работал не над воспроизведением, а над остранением реальности. Иначе говоря, писатель, хоть и дал волю вспоминальщику, но взял верх над мемуаристом. А потому волен был на изменение реалий. Дело не в том, что в романе – в отличие от curriculum vitae – автор имеет право на художественный вымысел, но в направлении этого вымысла: в противоположность Марселю Прусту, автору «В поисках за утраченным временем», его герой и тезка лишен авторских комплексов. Пруст превратил его из гея в гетеросексуала, из аида в гоя, сделал единственным сыном, тогда как у писателя был брат Робер, двумя годами младше, верный Марселю до его последнего вздоха и взявший на себя заботы о посмертном издании его произведений. Не в этой ли душевной травме младенчества – рождении младшего брата – кроются дальнейшие аномалии Марселя Пруста?

Если бы Пруст не стал великим писателем, то остался бы в памяти ближайших знакомых как эстет, сноб, льстец и угодник. Таким Пруст и был лет до тридцати пяти, пока не засел – точнее, залег, ибо писал, лежа в кровати – за свой героический труд. Это тоже сложный вопрос: откуда у этого маменькиного сынка, которому отец-врач поставил диагноз «слабоволие», сыскалось такое трудолюбие? Удалиться от общества, в которое он так стремился попасть, запереться в башне – только не из слоновой кости, а из пробки – и писать, писать, писать, настигая ускользающее время? Что превратило рафинированного денди в самого утонченного в мировой литературе писателя? Каким образом пришло к нему это великое рабство писательства, которое было высвобождением из светских уз и мизерных обязательств? Или гедонизм светского времяпрепровождения сменился гедонизмом писательства?

Этим поворотом к литературе как форме существования – от великосветского безделья и прожигания жизни – Пруст обязан двум несчастьям своей жизни: смерти матери, безумно его любящей и им любимой, так что он даже пошел на художественный фальсификат и сделал авторского героя ее единственным сыном, и тяжелой астме, приковавшей его к постели и вынудившей к писательству как единственному теперь для него способу полноценной жизни. Даже его стиль называют астматическим: длиннющие фразы с бесконечными придаточными предложениями и вставками в скобках и воспроизводящий удушье синтаксис.

Что касается отношений с матерью, редко у кого из писателей они были такими тесными, как у Пруста. Любовь к матери была так велика, что подавляла и искажала многие его естественные наклонности, вынуждала к их скорее даже вытеснению, чем сокрытию. Каким образом эта патологическая любовь выродилась после смерти матери в патологическую ненависть? Или эта любовь была настолько всепоглощающей, исчерпывающей, самодостаточной, что делала излишними любые выходы жизненной энергии Пруста за пределы его семейных отношений – в том числе в литературу? Образно выражаясь, перекрывала Марселю кислородные пути – а он и так на самом деле страдал астмой? Именно смерть матери освободила его – убедила в том, что он больше никогда, нигде, ни с кем не будет самим собой, только в воспоминаниях. Утрата как стимул. Потеря матери – импульс и старт для работы над книгой. Отсюда ее такой страстный пассеизм, такое неистовое желание словом возобновить навсегда утраченное в реальности.

«Книга – это порождение иного «я», нежели то, которое проявляется в наших повседневных привычках, общении, пороках, – пишет Пруст. – ...Писатели, такие искренние, когда они в одиночестве погружались в таинственные глубины своей души, в общении с другими выглядели совсем иначе».

Его собственная Книга – прямое подтверждение этого постулата. Хоть она и возникла на инерции памяти, произошло художественное отчуждение авторского персонажа, открещивание автора от героя. Отсюда такая сложная игра писателя со своим протагонистом – вплоть до антагонизма. Не отражение, а преображение и преодоление авторского «я» – вот что такое на самом деле Марсель, герой «В поисках за утраченным временем», этой величайшей литературной сублимации.

Взамен одной жизни, которую дано прожить смертному, Прусту удалось прожить две – единичный случай в мировой литературе.

Пруст был счастливый несчастный человек.

Главное его счастье: ему не пришлось следить, как вымирают в душе все лучшие воспоминания, а это, согласно Тютчеву, страшней, чем истома смертного страданья. И дело не в том, что Пруст умер в пятьдесят один год, но в том, что успел лучшие – и улучшенные – воспоминания перенести на бумагу. Он закончил свою книгу на смертном одре. Жизнь Пруста наедине с памятью оказалась как бы очищенной, более духовной и содержательной, чем та, которую он прожил на самом деле.

Но что есть на самом деле? Какая реальность реальнее – в жизни или в книге?

В конце «Обретенного времени» читатель узнает про обещание написать книгу, которая сама будет обладать чертами времени.

О какой книге идет речь?

О той, которую Пруст написал и которую мы дочитываем?

Или о новой, следующей, будущей, так никогда и не написанной?

Чье это обещание – героя или писателя? Которого из Марселей?

Мучительная загадка, которую Пруст оставил своим читателям.

Нью-Йорк

 


Оставлять комментарии могут только авторизованные пользователи.

Вам необходимо Войти или Зарегистрироваться

комментарии(0)


Вы можете оставить комментарии.


Комментарии отключены - материал старше 3 дней

Читайте также


Перейти к речи шамана

Перейти к речи шамана

Переводчики собрались в Ленинке, не дожидаясь возвращения маятника

0
1055
Литературное время лучше обычного

Литературное время лучше обычного

Марианна Власова

В Москве вручили премию имени Фазиля Искандера

0
225
Идет бычок? Качается?

Идет бычок? Качается?

Быль, обернувшаяся сказкой

0
844
По паспорту!

По паспорту!

О Москве 60–70-х и поэтах-переводчиках

0
435

Другие новости