Пушкин, Блок, Маяковский… Все они слышали танец собственной смерти. Неизвестный художник. Танец смерти. XV век. Национальная библиотека, Париж |
Я памятник себе воздвиг
чудесный, вечный…
Широко известны они в другом варианте и за другим авторством:
Я памятник себе воздвиг
нерукотворный,
К нему не зарастет народная
тропа,
Вознесся выше он главою
непокорной
Александрийского столпа…
Это подражание Горацию (и Державину) положило начало новой, удивительной и пока недостаточно изученной традиции в нашей литературе – традиции предсмертного поэтического памятника, о которой я расскажу далее, разобрав три наиболее известных примера.
Хрестоматийное стихотворение Пушкина датировано 21 августа 1836 года и при жизни автора опубликовано не было. Впервые его напечатал в 1841 году Жуковский в посмертном издании пушкинских сочинений, с цензурными искажениями. Только через 40 лет Бартенев в заметке «О стихотворении Пушкина «Памятник» обнародовал восстановленный текст. Кстати, сам Пушкин никак не озаглавил свое произведение, но я буду придерживаться наименования, данного Жуковским, – просто ради удобства.
«Памятник» является последним значительным стихотворением Пушкина. Правда, в наше время томики пушкинской лирики обычно завершает не он, а другая вещь, претендующая считаться последним пушкинским стихотворением:
От меня вечор Леила
Равнодушно уходила.
Я сказал: «Постой, куда?»
А она мне возразила:
«Голова твоя седа».
Я насмешнице нескромной
Отвечал: «Всему пopa!
То, что было мускус темный,
Стало нынче камфора».
Но Леила неудачным
Посмеялася речам
И сказала: «Знаешь сам:
Сладок мускус новобрачным,
Камфора годна гробам».
Это не имеющее даты подражание арабской песне, помещенной во французском переводе в сборнике «Mélanges de Littérature Orientale et Française» (1835), датируется пушкинистами предположительно ноябрем 1836 года. Однако давно замечена его связь с переложением LVI оды Анакреона, датируемым совершенно точно: 6 января 1835-го.
Поредели, побелели
Кудри, честь главы моей,
Зубы в деснах ослабели,
И потух огонь очей.
Сладкой жизни мне немного
Провожать осталось дней:
Парка счет ведет им строго,
Тартар тени ждет моей.
К этому мрачному ряду относится и непосредственно предшествующее «Памятнику» стихотворение «Когда за городом, задумчив, я брожу…». Оно красноречиво свидетельствует о том душевном состоянии, в котором находился Пушкин (в апреле 1836 года он похоронил мать и, кстати, заблаговременно приобрел рядом с ее могилой место для себя самого), а главное – об усилившемся в нем предчувствии близящегося конца. В этих стихах противопоставлены два кладбища, городское и сельское – последнему отдает предпочтение поэт. И недаром: вид реальной пушкинской могилы в некрополе Святогорского монастыря под Псковом ничем не напоминает «публичное кладбище» на невских болотах.
Но Пушкин с его уникальной для русской поэзии витальностью не был бы самим собой, если бы его творческий путь оказался подытожен рассуждением об отвинченных урнах. «Солнце русской поэзии!» Впервые это выражение появилось в кратком извещении о смерти поэта, напечатанном 30 января 1837 года в № 5 «Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду». Автор извещения Владимир Одоевский восклицает далее: «Пушкин! Наш поэт! Наша радость! Наша народная слава! Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть!» Подобные эпитеты (солнце, радость) не сопровождали в последний путь Михаила Лермонтова, Евгения Боратынского, Николая Некрасова, Федора Тютчева или кого-то другого из больших русских поэтов, за исключением разве что певца «прекрасной ясности» Михаила Кузмина.
Итак, словно опомнившись, через неделю Пушкин создает «Памятник». Перед нами ода, уже нетипичная для поэзии 1830-х годов. Торжественностью напоминает она пушкинского «Пророка». Речь в том стихотворении, напомню, идет о субъекте, внезапно наделенном даром прорицания. Глас Божий повелевает ясновидцу: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей, И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей». Автор «Памятника» так же, в повелительном тоне, обращается к музе:
Веленью Божию, о муза, будь
послушна…
При этом он абсолютно уверен в своей правоте, когда утверждает:
Слух обо мне пройдет по всей
Руси великой,
И назовет меня всяк сущий
в ней язык,
И гордый внук славян, и финн,
и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
И у нас нет никаких оснований сомневаться в пророческом даре Пушкина, поскольку все предсказанное им в «Памятнике» сбылось.
Напротив, Александр Блок в предсмертных стихах не стал заявлять претензию на вечность, он воздвиг иной памятник.
Имя Пушкинского Дома
В Академии Наук!
Звук понятный и знакомый,
Не пустой для сердца звук!
Это – звоны ледохода
На торжественной реке,
Перекличка парохода
С пароходом вдалеке.
Это – древний Сфинкс, глядящий
Вслед медлительной волне,
Всадник бронзовый, летящий
На недвижном скакуне.
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!
Не твоих ли звуков сладость
Вдохновляла в те года?
Не твоя ли, Пушкин, радость
Окрыляла нас тогда?
Вот зачем такой знакомый
И родной для сердца звук –
Имя Пушкинского Дома
В Академии Наук.
Вот зачем, в часы заката
Уходя в ночную тьму,
С белой площади Сената
Тихо кланяюсь ему.
(«Пушкинскому Дому», 11 февраля 1921)
Вспомним пушкинский текст и обратим внимание на узнаваемые топонимы Петербурга. У Пушкина это пресловутый «Александрийский столп» – колонна на Дворцовой площади, воздвигнутая там в 1832 году Огюстом Монферраном, у Блока – древнеегипетская статуя Сфинкса, точнее, одного из двух, установленных на невской пристани возле Академии художеств.
Египет здесь, конечно, не случаен: в Горациевой оде упоминаются пирамиды («Я знак бессмертия себе воздвигнул/ Превыше пирамид и крепче меди», пер. Ломоносова). Но Пушкин, по привычке обходя цензуру в лице императора Николая, еще и заменил Александровскую колонну – символ эпохи правления Александра I – словами, близкими по звучанию. Игра столь изящна, что и в наше время гранитный монолит перед Эрмитажем часто именуют «александрийским столпом», забыв, вероятно, что так в эпоху античности называлось одно из семи чудес света – гигантский маяк в Александрии Египетской, лежащий теперь на дне Средиземного моря. Никакого отношения к нему, да и вообще к вывезенным в Европу скульптурным артефактам фараонов, работа Монферрана, разумеется, не имеет.
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!..
Вот, наконец, в блоковском тексте появился и сам автор «Памятника». Именно к нему, а не к названному в его честь учреждению напрямую обращается Блок. Таким образом, устанавливается настоящий адресат стихотворного послания. Именно с ним ведется разговор о «тайной свободе» (это выражение выделено самим Блоком в тексте стихотворения), и она, эта свобода, связана для Блока в первую очередь с творчеством Пушкина. Интересно, какую же тайную пушкинскую свободу он подразумевает здесь?
Обратимся за разъяснением к статье Блока «О назначении поэта», написанной накануне создания стихотворения «Пушкинскому Дому», то есть 10 февраля 1921 года, в очередную годовщину смерти Пушкина: «Эта тайная свобода, эта прихоть – слово, которое потом всех громче повторил Фет («Безумной прихоти певца!»), – вовсе не личная только свобода, а гораздо большая…»
Не совсем понятно. Думается все-таки, тайная свобода для Пушкина заключалась в том, что Федор Тютчев метко определил как «игру с людьми, игру с судьбою». Сам он прекрасно выразил это состояние в одной из «Маленьких трагедий» – «Пир во время чумы» (1830) в следующих словах Председателя:
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной
тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
Склонность к опасному заигрыванию с властью, тяга к разного рода мистификациям вкупе с задиристостью характера, доходящей временами до бретерства, позволяют предположить в Пушкине Игрока. И если внешне все выражалось в известной зависимости его от карточных игр, то тайной свободой стало для поэта чувство безнаказанности в играх с людьми и судьбой.
«Пушкин умер… – продолжает Блок. – Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура.
Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит.
Это – предсмертные вздохи Пушкина, и также – вздохи культуры пушкинской поры.
На свете счастья нет, а есть покой и воля.
Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю – тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл».
Здесь Блок, говоря как будто о Пушкине, обращает взгляд на себя и свое время. Он прав: покой и воля необходимы поэту. Но Пушкин умер потому, что проиграл в последнем состязании с людьми и судьбой, его культура не умирала и не умерла вместе с ним. А вот кто задохнулся вместе с умиравшей культурой, так это сам Блок.
Издатель Алянский, свидетель его самых последних дней, вспоминал: «Один Александр Александрович, должно быть, предчувствовал свой скорый уход. Он тщательно готовился к нему и беспокоился, что не успеет сделать всего, что наметил, и поэтому торопился».
Мемуарист ошибается: «скорый уход» Блок предчувствовал гораздо раньше – в феврале:
Вот зачем, в часы заката
Уходя в ночную тьму…
Блок умер утром 7 августа 1921 года. Непосредственной причиной смерти мог стать подострый септический эндокардит – воспаление внутренней оболочки сердца. Но имелась и другая причина, которую 10 лет спустя сформулировал Ходасевич в очерке «Гумилев и Блок»: «Вероятно, тот, кто первый сказал, что Блок задохнулся, взял это именно отсюда (то есть из процитированной выше статьи «О назначении поэта». Но в своем дневнике Блок оставил красноречивую запись от 18 июня: «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди». – М.Л.). И он был прав. Не странно ли: Блок умирал несколько месяцев, на глазах у всех, его лечили врачи – и никто не называл и не умел назвать его болезнь. Началось с боли в ноге. Потом говорили о слабости сердца. Перед смертью он сильно страдал. Но от чего же он все-таки умер? Неизвестно. Он умер как-то «вообще» оттого, что был болен весь, оттого что не мог больше жить».
Блок и впрямь не мог больше жить: вокруг него погибало все то, служение чему он ставил неизмеримо выше служения собственному «я». Неслучайно поэтому, адресуясь к Пушкину, свой поэтический памятник он все-таки воздвиг Пушкинскому Дому, в «не пустом для сердца звуке» которого соединились у него имя поэта и уходящая пушкинская культура.
Несколькими годами ранее, в середине своей классически 37-летней жизни Владимир Маяковский уже всерьез задумывался:
…не поставить ли лучше точку пули в своем конце.
(«Флейта-позвоночник», 1915)
Но в то время до конца было далеко. Необычайно мощный творческий потенциал Маяковского все еще требовал выхода. Поэтический пыл «горлана-главаря» начал постепенно ослабевать только в 1920-е, тогда-то и появились мысли о самоувековечении. Правда, пока жизнь брала верх над «бронзы многопудьем»:
Мне бы памятник при жизни
полагается по чину.
Заложил бы динамиту –
ну-ка, дрызнь!
Ненавижу всяческую
мертвечину!
Обожаю всяческую жизнь!
(«Юбилейное», 1924)
Вслед за Блоком и Маяковский в своих стихах обращается напрямую к Пушкину, точнее, к его образу в одухотворенной статуе:
Мне при жизни с вами
сговориться б надо.
Скоро вот и я умру и буду нем.
После смерти нам стоять
почти что рядом:
вы на Пе, а я на эМ.
(Там же)
Время угроз сбросить Пушкина и других классиков «с парохода современности» осталось в прошлом. И теперь уже бывший футурист-ниспровергатель протягивает классику руку помощи, по силе вполне сравнимую с десницей пушкинского «Каменного гостя»:
Я тащу вас.
Удивляетесь, конечно?
Стиснул?
Больно?
Извините, дорогой.
При жизни сговориться им, естественно, не пришлось, а вот в посмертии, в энциклопедических справочниках по русской литературе оба великих поэта действительно оказались рядом – на П и на М соответственно. Но в 1924 году, когда к 125-летию со дня рождения Пушкина писалось «Юбилейное», до смерти Маяковскому оставалось еще шесть лет.
И вот наступил роковой 1930-й. Жизненные обстоятельства поэта сложились как никогда тяжело. В феврале он вступил в официозный РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей), результатом чего стало бойкотирование его персоны со стороны большинства «левых» писателей. Во многом именно из-за бойкота, по сути дела, провалилась организованная в те же дни выставка «20 лет работы Маяковского».
В этой депрессивной обстановке поэт пишет «Во весь голос» – последнее большое стихотворение, несколько близоруко (а может, все видел, но не хотел верить, испугался и решил «переиграть»?) определенное им еще и как «первое вступление в поэму»:
Уважаемые товарищи потомки!
Роясь в сегодняшнем
окаменевшем говне,
наших дней изучая потемки,
вы, возможно, спросите
и обо мне.
И, возможно, скажет ваш
ученый,
кроя эрудицией вопросов рой,
что жил-де такой певец
кипяченой
и ярый враг воды сырой.
Профессор, снимите
очки-велосипед!
Я сам расскажу о времени
и о себе.
Так начинается подведение итогов, ставшее поэтическим завещанием Маяковского. Интересно, что далее, уже ближе к концу текста, по-командирски оглядев свои стихи, мысленно выстроенные им в солдатскую шеренгу, поэт заявляет об их готовности «и к смерти, и к бессмертной славе». На первый взгляд речь идет лишь о стихах как таковых: одни из них, не выдержав испытания временем, «умрут», другие – нет. Но разве трактовка этого образа столь однозначна? Нельзя ли понять высказывание Маяковского в том смысле, что творения готовятся встретить скорую смерть своего творца, чтобы затем разделить с ним бессмертную славу?
Стихи стоят свинцово-тяжело,
готовые и к смерти,
и к бессмертной славе.
Поэмы замерли, к жерлу
прижав жерло
нацеленных зияющих заглавий.
В таком случае иной смысл приобретают следующие слова:
И все
поверх зубов вооруженные
войска,
что двадцать лет в победах
пролетали,
до самого последнего листка
я отдаю тебе, планеты
пролетарий.
Обратите внимание: не отдам когда-нибудь в будущем, а именно «отдаю». Здесь и сейчас. Как же иначе, нежели как выражение последней воли, можно понять это высказывание?
Даже если предположить, что Маяковский, создавая «Во весь голос», имел в виду что-то другое, все равно «слова поэта суть уже его дела», как прозорливо заметил Пушкин. Поэт, хотя бы до конца и не осознающий своего положения, сам пробуждает те силы, которые, будучи однажды вызваны, не успокаиваются, пока не совершат свое дело. «Нельзя сопротивляться могуществу гармонии, внесенной в мир поэтом, – писал незадолго до смерти Александр Блок, – борьба с нею превышает и личные и соединенные человеческие силы… От знака, которым поэзия отмечает на лету, от имени, которое она дает, когда это нужно, никто не может уклониться, так же как от смерти».
Разговор «во весь голос» о собственном художественном значении если и уместно заводить вообще, то разве что незадолго до жизненного финала. Пафос, обращенный поэтом к самому себе в то время, когда он заговаривает о посмертии, ведет к возникновению в итоговом произведении «памятника». Появляется он и у Маяковского:
Неважная честь, чтоб
из этаких роз
мои изваяния высились…
Ну и наконец:
Мне наплевать на бронзы
многопудье,
мне наплевать на мраморную
слизь.
Сочтемся славою – ведь мы свои
же люди, –
пускай нам общим памятником
будет
построенный в боях социализм.
Таков был итог творчества. Теперь ничто уже не мешало поставить «точку пули» в конце. 14 апреля 1930 года время истекло: поэт выстрелил из револьвера себе в сердце.
Площадь Маяковского в 1992 году переименовали обратно в Триумфальную по стоявшей на ней до 1936 года арке Триумфальных ворот, но саму эту арку так и оставили на Кутузовском проспекте. Бронзовый монумент поэту (скульптор Кибальников, архитектор Чечулин) удержался пока на месте. А что же сталось с тем памятником, который Маяковский, не раз «становясь на горло собственной песне», воздвигал в своих «готовых к бессмертной славе» стихах?
Этот памятник рухнул, остались только стихи.
комментарии(0)