На склоне лет Афанасий Фет был толстоват. Илья Репин. Портрет Афанасия Фета. 1882. ГТГ |
Афанасий Фет, родившийся два столетия назад, известен в довольно крайних воплощениях. Он доказательно назван и реалистом, и романтиком, и реакционером, и импрессионистом, и предтечей «школы новейших поэтов, известных под именем декадентов». Фет стал поэтическим маяком поколений, ему посвящали и посвящают свои стихи и рассуждения не всегда дружные и часто непохожие на него люди искусства. Брюсов «мог проводить целые часы, повторяя про себя фетовские стихи». Бальмонт утверждал, что Фет (как и Тютчев) «живет в вечности». «Он очень дорог мне…» – сказал о Фете Блок.
Для многих современников Фет был «трудно определяем» и по масштабу таланта, и по предмету интереса (военный служака, деятельный помещик, мировой судья, камергер, литератор, философ и поэт). Контраст не принципиальный, но в пору затухания поэзии требовалось все-таки не увиливать, а определиться и быть «носителем чего-то».
* * *
Литература часто питалась этим «чем-то», затем продуцировала его, опасно сплетаясь с политикой, а в XIX веке уже была решительной «носительницей» новых идеалов – и шла по этому пути с невиданным, нарастающим энтузиазмом, ускорением и упорством. Нужная русскому веку литература становилась жестким ремеслом. Она постепенно приближала обе революции и веские аргументы «вождей народов», обращалась к ниспровергателям, а пространные романы были тогда хороши, если их основные идеи могли уместиться на формате листовок.
Искусство двигалось к самоотрицанию и к презрению «эфирных оттенков чувств», ко всем чувствам, красотам и оттенкам вообще – кроме моноцвета железного манифеста отрицаний – «Черного квадрата» и социально-яростной и скучной, как серый цвет подвалов Петропавловки, патетики Чернышевского.
* * *
Фет остался верен консервативной строгости и упорядоченности стародворянского быта, а также «блаженной сфере» и «звукам праздничного чувства жизни», как не без щегольства писал в обстоятельной статье его шурин – очеркист, литературный критик и эпикуреец Василий Боткин.
Панегирик поэту составлен именно так, как можно описывать творчество Афанасия Фета и в наши дни, если читать его не очень внимательно и, главное, не перечитывать. Там есть соразмерные дару Фета («импровизатора») определения, но есть и не к месту «галантерейное». «Когда душа современного человека погрузилась в мертвящие вопросы об удобствах матерьяльного своего существования, когда так часто слышатся или стоны, или клики пресыщенного эгоизма… – в это время является поэт с невозмутимою ясностию во взоре, с незлобивою душою младенца…» – местами рассуждения Боткина о стихотворениях Фета похожи на прощальную речь.
Спустя годы поэтом тоже восторгались, но и ругали беспощадно. Фет стал материально благополучен, относительно счастлив при «естественных тяготах» брака, зачислен «по дворянской линии». Победили фетовские упорство и принцип: чиновники разобрались в его смутном происхождении, Фету было разрешено «принять фамилию ротмистра А.Н. Шеншина» и получить права потомственного дворянина, его имя внесли в родословную книгу орловского дворянства.
В последний путь до родового имения Фет ушел по-пушкински, в метель, однако в камергерском облачении (по своему желанию). Никчемный мундир остался на нем, словно для контраста с «величием замысла» и «этим озабоченным, неземным выражением всего облика». По праву и знанию хорошего и давнего друга Софья Андреевна Толстая усилила диссонанс, положив на «шутовской наряд» пышную живую розу, с которой его и похоронили.
* * *
Поэт с «незлобливой душой младенца» на склоне лет был толстоват, «с бородой до чресл – с какими-то волосяными вихрами за и под ушами», как писал о нем в пылу ссоры и отрицания Иван Тургенев. Да и по дружбе многие, как тот же Тургенев, видели его персонажем с малозаметным, почти условным, налетом комичности: «…бородой вперед бегаете туда и сюда, выступая Вашим коротким кавалерийским шагом… Пари держу, что у Вас на голове все тот же засаленный уланский блин!..» «Чтоб посмешить меня, он надел на себя судейский мундир – действительно, в нем он очень забавен» – Фет был иногда способен святочно перевоплотиться.
Афанасий Фет был остер на язык и, по характеристике критика и публициста Николая Страхова, «неистощим в речах, исполненных блеска и парадоксов». Друживший и подолгу беседовавший с Фетом Лев Толстой одно время считал его самым умным из всех своих знакомых и с наслаждением слушал фетовские «закурдялены».
Фет так мычал и тянул слова, что не всем хватало терпения его дослушать, а также порой изрекал благоглупости, например, про кипящий самовар и милую хозяйку, «с которой могу провести приятный вечер», как достаточное условие своей жизни в Москве.
Но не парадоксы-«закурдялены», регалии и обязанности мирового судьи (их исполнял добросовестно много лет, исходя из «ясного и честного здравого смысла»), камергерский ключ, хлопоты по хозяйству и прочая возня приводили в движение чудесный поэтический механизм, «поэтическую безалаберщину», без которой его давно бы позабыли, – было задействовано что-то тайное, данное по рождению.
* * *
Спутать двух разных Фетов (Фета с Шеншиным) легко. Если начать читать (впервые и случайно) знаменитое стихотворение, обращенное к Александре Бржеской «Далекий друг, пойми мои рыданья…», можно не дотерпеть, не прочесть до конца, где одно из самых точных и удивительных в поэзии (и самых кратких – хотя тут вместились и христианство, и Кант, и мечта о бессмертии души, и мотив «потерянного рая») описаний загадки человека:
…Не жизни жаль
с томительным дыханьем, –
Что жизнь и смерть? А жаль
того огня,
Что просиял над целым
мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет,
уходя.
Когда стихам Фета дают малоуважительные в литературном плане характеристики, то одна из причин именно в том, что масштабное у него очень часто перемежается с малым. Разновеликое перемешано небрежно, и это граничит с несерьезностью.
Фетовские «лазури», «жемчуга» и «малюток» не стоит рассматривать пристально, хотя критический соблазн велик, а лучше вынести их за скобки, оставив главное: «…Сияют небеса, нетленные, как рай./ Далеко выгнулся земли померкший край…»
Только в мире и есть,
что тенистый
Дремлющих кленов шатер.
Только в мире и есть,
что лучистый
Детски задумчивый взор.
Только в мире и есть,
что душистый
Милой головки убор.
Только в мире и есть этот
чистый
Влево бегущий пробор.
Без незначительного подлеска очевидных (или кажущихся) поэтических ошибок нет и естественной природы стихов Фета.
* * *
Николай Страхов и Яков Полонский часто гостили в имении у Фета. Фото 1890 года с сайта www.jakovpolonsky.ru |
Спустя десятилетия тот же Полонский отправил 70-летнему старику Фету письмо, полное вопросов: он не мог понять, откуда такой накал лирического настроения, где спрятан Фет-двойник, «человек, окруженный сиянием, и окрыленный». «Ты состарился, а он молод! Ты все отрицаешь, а он верит!»
Чудеса стихосложения и способность замечать всюду лирические сюжеты Фет по-хозяйски уместил в одной корзине с упрямой обстоятельностью и способностью то жить, то выживать в условиях многообразных и второстепенных «мелочных забот».
Сначала было длительное безденежье и «армейщина» («Все нужно, все необходимо, а где его взять?.. Даже гадко толковать об этом») и дружеское посвящение удальцов 13-го драгунского полка: «Ах ты, Фет,/ Не поэт,/ А в мешке мякина».
Потом Фет решил заняться поместьем, и «сел на землю», и получил всеобщее одобрение, включая яснополянского барина, и оправдал его надежды – да, из него вышел отличный хозяин.
Казалось, пропадет он для поэзии, ведь «точно в пирог себя запек» (Тургенев).
* * *
Но из пирога то и дело вылетал жаворонок на листок, где «излиты чувства скорби о том, что керосин стал стоить 12 копеек» (Лев Толстой), пристраивалось поэтическое и философское слово: «Пусть мчитесь вы, как я, покорны мигу,/ Рабы, как я, мне прирожденных числ,/ Но лишь взгляну на огненную книгу,/ Не численный я в ней читаю смысл./ …Нам нет числа. Напрасно мыслью жадной/ Ты думы вечной догоняешь тень;/ Мы здесь горим, чтоб в сумрак непроглядный/ К тебе просился беззакатный день./ Вот почему, когда дышать так трудно,/ Тебе отрадно так поднять чело/ С лица земли, где все темно и скудно,/ К нам, в нашу глубь, где пышно и светло».
«Он сам, конечно, хорошо сознавал, что носит в себе эту тайну, и часто выражал ее очень странными речами. Он говорил, что поэзия и действительность не имеют между собою ничего общего, что как человек он – одно дело, а как поэт – другое», – объяснял раздвоение Фета Николай Страхов. Однако был ли сам Фет в этом стопроцентно убежден?
Постепенно обретая плохую репутацию «солидного bourgeois и мелкого человека», заявлял, что нечего помогать нуждающимся литераторам и ученым, что литература способна быть забавой или отрадой и «некоторым подспорьем», но не синекурой, дорассуждался и до того, что обидел «кухаркиных детей», поддержав Каткова.
Суетился на стройке, на молотьбе и ругал бестолковых нерадивых работников, желая при этом все же когда-нибудь «вздохнуть свободно от трудов в очаровательном имении». Следуя по этой дороге, сближался со своим двойником-Шеншиным и подписывался невзрачным помещичьим именем: «По литерат. фамилии моей в наст. время письмо и не дойдет, чему я очень рад, т.к. людям не нужна моя литература, а мне не нужны дураки».
* * *
Конечно, суровый Толстой в конце концов устал от его «болтовни» и фермерской деятельности, привязанности к житейскому, а вот если бы из них обоих «истолочь в одной ступе и слепить потом пару людей» – была бы славная пара. Диковинный Фетошеншин в этом фантастическом направлении никак не совершенствовался и вопреки знаменитому приговору бывшего друга Тургенева («Как Фет, Вы имели имя, как Шеншин, Вы имеете только фамилию») и всем его едким оценкам (включая «телячьи мозги» за строфу «Не знаю сам, что буду петь…») оставался самим собой.
Как и многочисленные собеседники и адресаты, пристально его изучавшие, охладевшие к нему или настроенные дружески, Фет рассуждал о своем, присматривался к себе, пытался понять сам себя и, невольно оказавшись «носителем чего-то», до самых последних дней поднимал «поэтическое чело» к звездам для собственного душевного успокоения.
Поэт не затерялся в своем «очаровательном имении», даже камергерский мундир его не раздавил – а это было бы неприятнее ругательств идейных противников. В стихотворчестве случались длительные перерывы, однако – «глядь, опять пыхнет огонек».
* * *
«Но очерк головы у ней так чист и тонок…» Мощная сила пережитой любви стала для Фета одним из главных источников его шедевров, лирических фантазий – а также завидного поэтического долгожительства.
«Ты сомневаешься в моей способности плакать, – пояснял он Якову Полонскому. – Отчасти ты прав; я два раза в жизни терял все состояние, потерял даже имя, что дороже всякого состояния, терял самых дорогих для меня людей, начиная с матери, и я ни разу не плакал. Но стоит только Амуру, не шутя, задеть меня своим крылом, как я готов разлиться слезами. Я не оправдываюсь, я только заявляю факт».
Видимо, искренность чувств, потрясения, с ними связанные, сделали из Фета вечно влюбленного, десятки лет пребывающего в таком блаженном состоянии – но не всегда в действии, которое он в стихотворении «Странное чувство…» 1847 года назвал менее важным, а кто думает по-другому – «не видит ни зги».
Фету негде было бы поселиться с дочерью отставного генерала Марией Лазич, стань она его женой, но ведь с ней было самое настоящее, «задушевное сближение». В злую минуту на Марии вспыхнуло кисейное платье, когда она прилегла с романом и папироской в руке после уроков с младшей сестрой, девушка бросилась в сад – что, конечно же, не спасло. Вот так любовь поэта в буквальном смысле превратилась в пепел.
С Александрой Бржеской он познакомился еще 25-летним, держал ее в поле своего поэтического зрения всю жизнь, до ее вдовой жеманной старости, до прощания: «Мы встретились вновь после долгой разлуки,/ Очнувшись от тяжкой зимы;/ Мы жали друг другу холодные руки,/ И плакали, плакали мы». Однако многие адресованные «бедной затворнице» мелодичные строки были явно сильнее и глубже, чем банальные излияния сердечной переписки. Отнюдь не под образом располневшей Александры Львовны и не в память ее мужа вспыхнул факел, «воссиявший над целым мирозданием».
* * *
Лирическая фантазия или реальная любовь Фета – это чувство к недосягаемому, хрупкому и дорогому, реже – любовь до озноба, как и у Тютчева, его «обожаемого поэта». После смерти Елены Денисьевой (Фет примчался к нему после первого зова) Тютчева «лихорадило в теплой комнате от рыданий», и он с головой укрылся каким-то темно-серым пледом, «из-под которого виднелось только одно изнемогающее лицо».
Любовь, исчезнувшая в невеселых далях, любовь бегущей в сад полыхающей Марии Лазич с ее последним ужасным криком: «Sauvez les lettres!» («Сохраните письма!»)…
* * *
…Холодно, ясно, бело,
Дрогнуло птицы крыло…
(«На рассвете», 1886)
Фет старился и одновременно был до неприличия молод – не только в стихах, что было бы обманом, а по своей сути. В 65 лет так написать мог только нестареющий Фет:
Я тебе ничего не скажу,
И тебя не встревожу ничуть,
И о том, что я молча твержу,
Не решусь ни за что
намекнуть…
Эйфория пожизненной влюбленности (предметная и беспредметная) делала его долгожителем, вечным поклонником душистых локонов, молодых и чистых взоров и сопутствующих им весен – Толстой недаром ждал от Фета обязательных «весенних стихов» – «у вас весной поднимаются поэтические дрожжи, а у меня восприимчивость к поэзии».
…И сердце, пленник зимних
вьюг,
Вдруг разучилося
сжиматься…
Несмотря на очевидные замашки консерватора и ретрограда, Фет, так же как весну, легко, поэтически воспринимал всякое обновление жизни, не только свежую листву, но даже новые механизмы: «Злой дельфин, ты просишь ходу,/ Ноздри пышут, пар валит…» («Пароход»).
Приближаясь к неизбежному порогу, он постепенно «застывал, как земля осенью», однако и в 70 лет констатировал: «Покуда на груди земной/ Хотя с трудом дышать я буду,/ Весь трепет жизни молодой/ Мне будет внятен отовсюду…»
Чайковский считал, что Фет «в лучшие свои минуты выходит из пределов, указанных поэзией» и часто напоминает Бетховена, но не Пушкина, Гете, Байрона или Мюссе. «Подобно Бетховену, ему дана власть затрагивать такие струны нашей души, которые недоступны художникам, хотя бы и сильным, но ограниченным пределами слова».
* * *
Фет осуществил свой идеал – «жить в прочной каменной усадьбе». Но как поэт каменной усадебной ограде придавал не слишком большое значение. Перешагивал через нее, чтобы полюбоваться на весенний сад или на звезды, не боясь одиночества, близкого и родственного поэзии.
На стоге сена ночью южной
Лицом ко тверди я лежал,
И хор светил, живой
и дружный,
Кругом раскинувшись, дрожал.
Земля, как смутный сон,
немая,
Безвестно уносилась прочь,
И я, как первый житель рая,
Один в лицо увидел ночь…
комментарии(0)