Федор Дмитриевич Крюков был великим мастером изображения... Фото Б. Эрдмана. 1903 |
В Гражданскую войну Крюков выступал на стороне белых. Секретарь Войскового круга. В 1920 году отступал вместе с остатками армии Деникина к Новороссийску. В дороге Федор Крюков заболел сыпным тифом и умер 20 февраля.
Раздумывал мечтательно, гуляя под зонтом в дождливый день, о том, что беспредметно, бестелесно, чего нельзя увидеть и потрогать, но то, что не дает спокойно жить. Весь в этих мыслях обошел большую лужу. Вот здесь остановился вдруг и понял, что мир расколот на две части: весомую, наглядную реальность и на слова, которые никто не видит, поскольку не написаны еще. И что-то там вдали уже мерцает, какое-то подобие звезды, но вряд ли под дождем она заметна, и есть ли в самом деле свет в окне.
Не оторванные от своей жизни люди, приваренwные, словно электросваркой, как железный крюк к стальному борту броненосца, к этой своей жизни, никак не хотят смириться с мыслью, что реальность исчезает бесследно. Я довольно часто возвращаюсь к мысли о том, что жизнь, как облако, исчезает с неба, а записанная фраза о небе с облаком остается. Я хочу сказать, что жизнь идет по написанному.
Человек есть Слово.
Тело его – животное.
Душа его – Слово.
Жизнь мне всегда представлялась нежизненной. Настоящая жизнь для меня начиналась только тогда, когда я выводил ее буквами, по образу и подобию того, как выводили ее древние, и мои строки совершенно не отражали «текущую жизнь». Кстати говоря, в этом «текущем» и заключается существо жизни, утекающей безымянной водой в океан безразличия. Я сам создавал жизнь из букв, сочленяя их в слова, и только благодаря текстам жизнь становилась настоящей и бессмертной.
Самое прекрасное здесь то, что я сам безоглядно верю в созданную мной из букв жизнь, и меня нисколько не смущает то обстоятельство, что читатели видят свои не зафиксированные в Слове жизни иначе, прибегая к понятию так называемой «правды». Но «правда» эта уходит с ними в могилу, и ее как будто и не было, и даже прочерка на могильной табличке между датами рождения и смерти не осталось, да и сами даты стерлись. Жизнь индивида – мгновенье. Жизнь Слова (знака, цифры, символа, всего того, что сохраняется вне человека) – вечность. В Храме читают по книге.
Напомним, братья, о судьбе, напишем в сумерках о свете, а на рассвете, час придет, о темноте расскажем детям, из темноты на свет летим, едва как спать мы захотим, заснем в потемках, сразу свет откроет нам любви секрет, в которой все мы рождены, чтобы считать часы и дни, когда из тьмы взлетим на свет.
Федор Дмитриевич Крюков был великим мастером изображения, властителем цвета и света. В повести «Казачка» он поет на улице станицы, уходящей тихой серебристой лентой к закату алому, а замерев, отозвавшись в тебе тихим, как выдох, последним улетевшим звуком, вновь берет разбег в следующем абзаце, снова нарастает плавно набирающим силу голосом: «Лунная ночь была мечтательно безмолвна и красива. Сонная улица тянулась и терялась в тонком, золотистом тумане. Белые стены хат на лунной стороне казались мраморными и смутно синели в черной тени. Небо, светлое, глубокое, с редкими и неяркими звездами, широко раскинулось и обняло землю своей неясной синевой, на которой отчетливо вырисовывались купы неподвижных верб и тополей. Ермаков любил ходить по станице в такие ночи. Шагая по улицам из конца в конец, в своем белом кителе и белой фуражке, в этом таинственном, серебристом свете луны он был похож издали на привидение. Не колыхнет ветерок, ни один лист не дрогнет. Нога неслышно ступает по мягкой, пыльной дороге или плавно шуршит по траве с круглыми листочками, обильно растущей на всех станичных улицах. Раскрытые окошки хат блестят жидким блеском на лунном свете. Одиноким чувствовал себя Ермаков среди этого сонного безмолвия и... грустил, глядя на ясное небо, на кроткие звезды... Он подходил к садам, откуда струился свежий, сыроватый воздух, где все было молчаливо и черно; сосредоточенно и жадно вслушивался в эту тишину, стараясь уловить какие-нибудь звуки ночи и... одиноко мечтал без конца. Куда не уносился он в своих мечтах! .. Мягкий, нежно-голубой цвет чистого неба ласкал глаз своей прозрачной глубиной. Длинные сплошные тени потянулись через всю улицу. Красноватый свет последних, прощальных лучей солнца весело заиграл на крестах церкви и на стороне ее, обращенной к закату. Стекла длинных, переплетенных железом, церковных окон блестели и горели расплавленным золотом».
Я в тишине полночи одиноко сидел на скамейке в конце света. Окружность луча нового фонаря кончалась как раз на мне. Фонарь был очень яркий, так что за границей его света была непроглядная тьма, чернее которой я доселе в жизни еще никогда не наблюдал. В слепящем кругу было все отчетливо подчеркнуто: и я, и скамейка, и одинокий желтый цветок одуванчика, пробившийся сквозь трещину в асфальте, и особенно бесчисленная пасмурного цвета мошкара, молниеносно без устали ныряющая туда-сюда, но только не за границу света, словно мошкара эта была частью самого света.
«Где-то садится солнце – алые отсветы на окнах вверху, горит стеклянный глобус на доме Зингера, вечерние краски на небе. Чуть-чуть морозит, ясно небо, звонок воздух. Ниже меня малиновеют погоны стрелков, стоящих развернутым фронтом. Простые, добродушные лица с выражением веселого, беззаботного любопытства, и никакой трагически-грозной черты, никаких намеков на то, что они пошлют смерть в это темное, смутно плещущее море своего народа» («Обвал»).
Искусство адекватно трансцендентной компоненте бытия, интимному таинству... Пьер-Огюст Ренуар. Обнаженная в солнечном свете. 1875–1876. Музей д’Орсе, Париж |
«Много слез, и личное переплелось с общим горем, безотчетно почувствованным, повисшим синей грозовой тучей над думой. И одно целение оставалось бабьему сердцу – этот речитативный напев, монотонная импровизация одинокого тоненького голоса, певучий размеренный рассказ с придыханиями и приговорами, изливающий жалобу и сетование Неведомому. Ровным плеском падал он в светлую, зеленую тишь станичного дня, завораживал слушателя безбрежной горечью своей, сцеплял болью сердце, туманил глаза слезой» («Душа одна»).
Крутые ступени почти вертикально ведут вверх. Лица пожилых женщин озарены сосредоточенными улыбками. Бормочу, поднимаясь, строки Вячеслава Иванова из «Света вечернего» (Римский дневник 1944 года): «Осветит узкий свод свеча, мигая; что в снах белело – вот: плита нагая. Спадает лен долой, и цепь сомкнулась: душа с собой, былой, соприкоснулась…» Свет льется как бы ниоткуда и уходит в никуда. Снег всею холодною сутью отражает осторожно даже свет маленькой свечки. Шатровые купола излучают розовый свет.
«Спустились сумерки – быстро и незаметно. Сперва тонким румянцем загорелись снега на гребне каменной стены слева и вершинки сосен впереди, за речкой. Розовые отблески через боковые щели упали кое-где на скалы, на зелено-серый и желтый камень морщинистой стены, и в них, над бурливой речкой, тонкой кисеей повисло прозрачное кружево пара, нежно-бирюзовое в тени и золотое, как первый пух весенней зелени, в свете. И повеселело вдруг ущелье, стало похоже морщинистыми стенами и обошиплым камнем своим на старый храм, уединенный, хранящий седые тайны в вековом безмолвии своем и гигантских загадочных письменах. И как в родной расшиватской церковке – показался Семену голубой дым кадильный вверху, пронизанный светом тихим, светом вечерним умирающего деревенского дня. Дикая красота, чуждая его душе, доселе пугавшая лишь его, теперь вдруг подошла близко к сердцу, шепнула ласковое и родное...» («Четверо»).
Сон дан для того, чтобы упорядочить начатый накануне рассказ, которому в принципе еще далеко для рассказа, но, как я говорю, ты уже зацепился за рассказ, как альпинист цепляется крюком за очередной уступ, понимая уже, что вершина непременно и к счастью будет покорена. Свет прозы Крюкова подобен рождению ребенка: его не было и вдруг из ничего возникает человек. То есть таким образом из сна ты переходишь в сон. Ведь текст нематериален.
Писатель, глубокий, настоящий, не пишет для современников. Потому что современники любить умеют только мертвых писателей. Мертвый спокоен, его читают и почитают. Сейчас мы читаем и почитаем Андрея Платонова, говорим, что он гений. А при его жизни, когда он был жив, его ругали, его склоняли на все лады и распинали. Понимаете?
Или тот же Осип Мандельштам. Да взять всю обойму нашу литературную, всю нашу настоящую литературу, настоящих писателей. Евгений Замятин, Федор Крюков…
Мы – свидетели трагической эпохи, когда литература была под спудом, настоящая литература, и когда писатели писали как бы не для читателей, а только сами для себя. То есть в принципе каждый настоящий писатель и пишет для себя.
А если он выполняет социальный заказ, то это уже не писатель, это временщик, который наступает на горло собственной песне и пишет заказ. То есть он душу свою не раскрывает. А читателя не обманешь. Читатель открывает книгу и видит, кто есть кто. И вот та искренность, которую писатель передает через слово и которую чувствует читатель, она и говорит о степени мастерства и о степени таланта писателя.
На черных плитах отблеск золотой, скользящий одинаковым свеченьем, которое дают вдали огни, и звучный свет на белых облаченьях смолкает, лишь сияют мрака дни, их тихий ход незрим в эти мгновенья, там дремлют тени тех лучистых лет, чей звук исчез при белом свете ночи.
У Чехова в «Архиерее» есть место, где лунный свет скользит по белым стенам монастыря, по черным фигурам, от которых ложатся длинные тени на песчаную дорогу. Может быть, чуть иначе, я пишу по памяти, но вижу именно эту картину.
Даже несколько театральную. Федор Крюков, считавший Чехова одним из своих учителей, тоже знает прелесть света и тени. В «Зыби» он пишет о тонких тенях от голых веток, которые робким сереньким узором ложатся на землю. Эстетика Федора Крюкова близка эстетике Антона Чехова еще и по театральному мировосприятию. У Крюкова прекрасно выстроены мизансцены, четко обрисованы характеры.
Великая литература выражает сущность божественной трансценденции с помощью символического языка, раскрывающего связь человеческого со священным. Искусство открывает нам глубинную реальность и частное в его связи со Всеобщим.
Искусство адекватно трансцендентной компоненте бытия, интимному таинству, реальности, обнаруживающейся в глубинах человеческого «я». Поэзия прозы проникает в сокровенное человеческое, говорит о вершинах существования.
Доныне помнит ночь лишь силуэт, не облик в представляемой картине, подобных впечатлений канул след, другое начинается отныне, ночные поднимаются цветы в особняке старинном на балконе, свидетельство ушедшей красоты, всегда стоящей трепетно на склоне, всю правду говорят цветные сны, безропотное легкое творенье, еще лишь предвкушение весны, когда не началось стихотворенье, какая идеальная мечта, черты какие видятся поэту, картина без возврата ночи та, отдавшаяся без остатка свету.
Федор Крюков готовил себя к служению народу в духе идей Некрасова, Толстого. Окончив институт в 1892 году, вернулся в родную станицу. Но с филологическим дипломом там нечего было делать. Ему представилось, что лучшим местом, которое сближает с людьми и удовлетворит его порыв к любви и самопожертвованию, может быть духовная служба. Примером для него был Филипп Петрович Горбаневский. Служил он иереем в Глазуновской с начала 90-х годов. Тогда случались постоянные неурожаи. Народ бедствовал. Бился в нужде и отец Филипп. Но «он пошел к бедноте и мелкоте, труднее всего переживавшей надвигающуюся нужду. Знакомился, расспрашивал, беседовал, утешал, кое-где умудрялся даже помогать из личных грошей».
Это не был чиновник в рясе. Он брал у студента Крюкова литературу, которую тот привозил из столицы, в том числе сочинения Льва Толстого, начавшего бунтовать против царя, господ, церкви. Архиерей, прослышав об умонастроении и действиях отца Филиппа, перевел его за вольнодумство и просветительский пыл в бедный хохлацкий приход слободы Степановки. Оттуда отец Филипп поехал в Московскую духовную академию. Но наука открыла ему лишь дебри догматики, апологетики, гомилетики, патристики и духовного искания не утолила... Федор Дмитриевич вспоминал: «Тоскует душа в этой каменной пустыне, – писал он мне в то время. – Хотелось бы назад, к своим хижинам и казакам, – легче дышать там». Отец Филипп погибнет потом на восточном фронте, куда пойдет добровольно. Это был скромный, мягкий, сердечный человек, по натуре чуждый вражды и крови. Крюков поехал с дипломом к донскому архиепископу Макарию в Новочеркасск. Перед спокойным старичком в скромном монашеском подряснике стоял безусый мощный юноша в тужурке, просился на службу. Благодушный и словоохотливый владыко усомнился в его призвании к духовному сану, посоветовал ему идти в гимназию: «Не хочешь в учителя, подавайся в артиллерию: парень крепкий, плечи у тебя здоровые, орудия ворочать можешь – казаку самое подходящее дело...» – «Каюсь, ушел я от архиерея теми же легкомысленно весомыми ногами, какими и пришел, не огорчившись отказом», – рассказывал Крюков...
Ветка трамвайной линии уходила направо. Перед стрелкой вагоновожатая дама с сединой, в оранжевой жилетке, отодвигает застекленную дверь своей кабины, берет длинный железный крюк, более похожий на кочергу, выходит из вагона, и я вижу, как она переводит стрелку на рельсах, чтобы поехать по этой ветке именно направо. Ветка есть и прямо, но это скорее ствол, есть ветка и налево. Так с крюками каждый трамвай переводит для себя стрелку в зависимости от номера маршрута. Пока она переводит, я смотрю на ствол черного дерева, поднимаю взгляд по нему через множество развилок и стрелок и замечаю оранжевую вагоновожатую уже на самой вершине голого дерева, на самой последней ветке, на конечной остановке.
комментарии(0)