Глаза у святых лучезарно пусты. Николай Эстис. Из цикла «Фигуры» |
А вот особого цвета (ведь свет – не цвет! ) официально признанное время, похоже, не имело. Ну да, повсюду висели красные флаги, кумачовые транспаранты. Но они скорее отсылали к прошлому, чем говорили о настоящем. Важен был только фон – сияние, сверкание алмазов и золота, добываемых из недр. Остается спросить: был ли вообще у послевоенного советского времени свой цвет?
Немного о нем говорит стихотворение Окуджавы «Голубой шарик» (1957). Мы видим маленькую девочку, у которой улетает шарик. «Ее утешают, а шарик летит». Девушка плачет: «жениха все нет». Плачет женщина: «муж ушел к другой». И вот уже «Плачет старушка: мало пожила…/ А шарик вернулся, а он голубой».
В тексте присутствует небесный цвет, он связан с голубым шариком – символом бытия во времени. Это не то время, которое открывает простор здесь и теперь. Оно обращено немного назад, мы как бы оглядываемся и схватываем прожитое во всей полноте.
Подобное схватывание происходит в стихотворении Бараташвили «Синий цвет» (1841). Кто только его не переводил: Дудин, Заславский, Лифшиц… Лучше всего получилось у Пастернака. Вечность здесь действительно проступает в реальности: «Он прекрасен без прикрас –/ Это цвет любимых глаз,/ Это взгляд бездонный твой,/ Опаленный синевой.// Это цвет моей мечты,/ Это краска высоты./ В этот голубой раствор/ Погружен земной простор».
Но поворот к «синеве иных начал» встречается редко: не хватает культурной почвы. К тому же давит соцреализм, требующий завернуть «лихорадку будней» в упаковку идеологии. Стих «Любовь, комсомол и весна» Добронравова иллюстрирует это со всей определенностью.
Конечно, многие поэты пытались уйти от примитивно понятого социального заказа, обратившись, например, к природе: «А вокруг голубая, голубая тайга». Однако оптимизм, бьющий через край в их поэзии, говорит о том, что этот заказ они каким‑то образом выполняют.
«Я люблю тебя, Жизнь» – эту строчку из стихотворения Ваншенкина, ставшего песней, можно было бы выгравировать на фасаде здания советской поэзии.
Ваншенкин поместил человека на табло времени. Мы видим его в расцвете сил. Он любящий муж и верный друг, ему открыты «ширь земли и равнина морская». И он движется в свете зари коммунизма: «я шагаю с работы устало/ я люблю тебя, Жизнь,/ и хочу, чтобы лучше ты стала».
Правда, время не только что‑то добавляет, но и крадет: «мы грустим, седину замечая». Но нотки пессимизма тут же исчезают: есть дети, а значит – есть продолжение: «Вновь мы с ними пройдем,/ Детство, юность, вокзалы, причалы./ Будут внуки потом,/ Все опять повторится сначала».
Похожую оптимистическую историю рассказывает Ошанин в стихотворении «Течет Волга» (1962). Трагизм человеческой жизни снимается здесь тем, что внуки подхватывают песню отцов: «Здесь мой причал, и здесь мои друзья,/ Все, без чего на свете жить нельзя./ С далеких плесов в звездной тишине/ Другой мальчишка подпевает мне».
Подпевает песню о Волге, которая, таким образом, становится эмблемой жизни и ее полноты. Ошанин не живописует тихие струи равнинной реки, но синева присутствует в тексте. Мифопоэтический образ возвращения к началу позволяет закольцевать время и растворить в далях главной водной артерии страны.
И все‑таки светлых тонов в стихотворении многовато. В жизни их встречается гораздо меньше. О чем говорит творчество авторов, работавших в конкретистской поэтике. Их стихи, часто не находившие дорогу в печать, свидетельствуют, что «что‑то идет не так».
В их опыте молодость – «с самого начала/ ни хрена радостного» (Ахметьев). Зрелость – «Шагаю… Стою… Стою, стою/ Втискиваюсь – еду – вытискиваюсь…/ Шагаю./ Стою – бегу… Нет еще… Вот теперь бегу» (Строчков). Такая вот поэтическая реплика на стихи Ваншенкина. Старость – «садитесь;/ – не садится;/ я уже…» (Сатуновский): то есть побывал человек в ГУЛАГе, второй раз садиться не хочет.
Золото тоже ставится ими в определенный контекст: «золотой свет// золотой/ свет// то есть// то есть все‑таки нет/ этот// ну/ юность» (Всеволод Некрасов). Понятно: молодость носит розовые очки. Песня о Москве («Я по свету немало хаживал») в интерпретации того же Некрасова имеет такое продолжение: «золотая моя Москва// голодаемая моя». Во время чтений на хлебосольных московских кухнях и в мастерских художников мне доводилось слышать, как поэт иногда заменял последнюю строчку на другую: «…была золотой» или, может быть, «была когда‑то золотая» (точно не помню).
Золотой фон в андеграунде становится элементом соцарта, как это происходит у Холина: «Я в милиции конной служу,/ За порядком в столице слежу/ И приятно на площади мне/ Красоваться на сытом коне». Одетый в форму мужчина может сверкать как золото, радовать глаз и радоваться сам.
Золото здесь – элемент идеологии, оно в вечном настоящем. Как и «бурные, продолжительные аплодисменты» (такие замечания в скобках делались в центральных газетах, где приводились речи вождей). У Сатуновского об этом есть однострок: «Бурные, долгие годы не смолкающие аплодисменты».
У людей, знающих что почем, золото не вызывало особой радости. Приведу несколько строк из воспоминаний Сергея Королева, главного конструктора ракетно‑космической промышленности СССР и сидельца ГУЛАГа: «Я почти год по восемь, а то и более часов в сутки возил из карьера золотоносный песок. Песок, песок, песок… Ради горстки золотых крупинок… Стоит ли золото такого тяжкого, изнуряющего, безумного труда?! Пусть бы лежало вечно в земле, неведомое людям. Для меня оно ломаного медного гроша не стоит. Так я перестал уважать и тех, кого называю «золотоносцами». Дочь Сергея Королева рассказывала, что до конца жизни ее отец ненавидел золото и называл его «золотишком».
Блеску официоза андеграунд противопоставил серость. Наиболее ясно это видно в поэзии И. Холина. Барачный эпос Холина включает в себя людей разных возрастов. Вот совсем молодой человек: «Скоро мне семнадцать лет/ А удачи в жизни нет/ Прохожу я обучение/ У станка в цеху. Мучение». Вот средних лет, с которым порой случаются неприятности: «В метро не пустили, заметили – пьян./ На улице быстро сгущался туман./ Он лег на асфальт у кирпичной стены…/ А ночью с него были сняты штаны». А вот одинокий старик: «У меня соседи словно звери,/ Изъясняются со мной обычно так:/ «Черт, куда тебя несет, седой дурак,/ Закрывай живей на кухне двери!»/ У меня соседи словно звери,/ Наше место жительства барак».
Сегодня был в церкви... Море благодати. Фото Владимира Захарин |
Такое перемещение происходит у последователя лианозовцев Ивана Ахметьева. С одной стороны, его герой похож на холинских персонажей. Он, если и не житель барака, то из социальных низов: «муж уважающий себя/ на коем держится семья/ таких ботинок не наденет/ какие я ношу, бездельник». И социальные возможности его крайне ограничены: «Пожарник, сторож, истопник –/ уж больно выбор невелик». В то же время его мир – интеллектуальный аристократизм. В нем звучат слова Христа, Лао‑цзы и Будды, слышится музыка «Битлз», доносятся обрывки разговоров о свободе. Холинские герои всего этого не знают.
Персонаж Ахметьева способен воскресить повседневность, сделать ее загадочной, неожиданной: «поднимаюсь по эскалатору/ ищу жемчужину в песке». Но время для него все же остается инструментом, при помощи которого герой двигает себя в пространстве. Разве что медитативные паузы, которых в стихах немало, позволяют поэту выйти на границу себя и мира и пережить время как событие и озарение.
Холин, Некрасов, Сатуновский, Ахметьев развивали постфутуро‑обэриутскую традицию русской поэзии. Наряду с ней в культурном подполье существовала пастернаковско‑мандельштамовская линия. Для связанных с ней поэтов время утрачивает свойства однообразности и прозрачности в гораздо большей степени, чем у авторов, о которых мы только что говорили.
Точнее сказать, однообразность и прозрачность отрываются от обыденности. Скажем, Ольга Седакова абсолютно не видит цвета: ее стихи написаны одной белесой краской. Но эта серенькая белизна обнаруживает себя в контексте метафизических превращений и досмотра себя.
Экзистенциализм диктует свои законы, свое восприятие реальности. Лирический герой чувствует себя вброшенным – в Советский Союз, в эпоху застоя, в свои жизненные обстоятельства. И его реакция на все это – жесты сюрреализма. Возьмем, к примеру, творчество Елены Шварц.
В ее депрессивном мире поражает атмосфера юродского панэротизма. Любовник для поэтессы всего лишь «игрушка, гуттаперчевая синяя лягушка». Настоящий Любовник – Бог. Он хозяин всякой плоти, и Он ее мнет, как горшечник глину. Поэтесса то отдается Ему, то убегает за край света.
Золото в ее стихах теряет всякое отношение к советской действительности. Оно превращается в продукт алхимии и бреда, как происходит это в поэме «Черная Пасха». Священник здесь – «щука золотая». Чтобы войти в храм, нужно попасть в «золотозубый рот кита‑миллионера». Вроде бы библейский контекст: Иона во чреве кита – прообраз Спасителя. Церковь – тело Христово. Христа верующие первых веков изображали в виде рыбы. Все правильно… Но все залито инфернальным светом…
«Черная Пасха» вершится не только в храме, но и за его порогом: «Трамвай ко мне, багрея, подлетел/ И, как просвирку, тихо съел». Пространство озарено огнем хтонических глубин. Здесь «от боли чернеют кусты» и «глаза у святых лучезарно пусты». Одним словом, золото Шварц прячет цвет времени также надежно, как и советское. Даже, может быть, более надежно, поскольку время сворачивается в клубок.
Но оно может и развернуться. Дракон способен показать хоббиту Бильбо свой наряд. Такое разворачивание мы видим в творчестве другого ленинградского поэта, Василия Филиппова.
Филиппов постоянно борется с психической болезнью, и его стихи часто говорят о борьбе с недугом. Не всегда эта борьба является борьбой по существу. Мы видим, что автор не верит врачам, пытается избежать приема лекарств: «Сегодня еду к врачу,/ Попытаюсь сыграть с ним вничью,/ Избавиться от укола». Больница предстает у него как круг ада: «У входной двери сидит эмвэдешник с ключами,/ И ходит санитар ночами,/ Посматривая в окошко, не насилуют ли кого в спальной».
В то же время Филиппов, если брать духовный план, тушит все болезненные фантазии. Преодолевая болезнь, поэт нащупывает в реальности, прежде всего в реальности внутреннего опыта, точки устойчивости, равновесия, спокойствия.
Герой Василия Филиппова любит посещать богослужения, подолгу находиться в храме, наблюдать за поведением клириков и прихожан. Поэт движется в сторону примитивизма и подчеркнуто просто, прозаично, можно даже сказать, глазами ребенка описывает увиденное: «Сегодня был в церкви/ Море благодати / После причастия – со скрещенными на груди руками,/ Дети в куртках красных, словно пламя,/ Между собой болтали».
Время – развернувшийся дракон. Оно – болезнь и тяжесть вращения колеса жизни. Но в мире есть и крупицы неложного золота. Золото возникает у поэта как отблеск рая и уже не пугает, не обманывает, наоборот. Золотой фон икон, наполненное благодатью пространство церкви радует глаз и душу. И земля, где «снег заискрится», порой напоминает храм. Не все так безнадежно. Еще чуть‑чуть – и появится «небесный цвет» Бараташвили…
Вернемся, однако, к проблеме того, каким цветом окрашено позднее советское время. Думается, цвет можно связать с временем года.
Писатель Зиновьев однажды (в книге «Зияющие высоты», 1976) задался вопросом: какая погода? И ответил: бесконечная осень, переходящая в бесконечную зиму…
Официоз требовал от авторов больше оптимизма и пафоса. Минор андеграунда был антитезой мажору печатной литературы. Может быть, именно благодаря воздействию культурного подполья советское время сегодня вопреки ностальгии окрашивается в серые тона – с небольшими добавками синего: «синее пальто/ серое лицо» (Ахметьев). Окрашивается как бы само собой, несмотря на милиционера, красующегося на коне. К слову, скульптуру маршала Жукова перед Историческим музеем в Москве в контексте нашего разговора вполне можно воспринимать как своеобразную иллюстрацию к холинскому стихотворению.
комментарии(0)