Чистополь. 1943-й. Борис Пастернак, перьевая ручка и ласточки на обоях... Фото с сайта www.museum.ru
Когда в своих воспоминаньях
Я к Чистополю подойду,
Я вспомню городок в геранях
И домик с лодками в саду.
Борис Пастернак. Авдееву
После выхода поэтической книги «Второе рождение» Борис Пастернак-поэт постепенно умолкает. Но он не изменяет сложившегося распорядка, не прерывает литературной работы, хотя и не такой лирической. Пастернак работает – переводит, пишет прозу – «движется, хотя и медленно», – живет по своему внутреннему режиму («эта отрешенность от всего остального – от газет, которых он никогда не читает, радио, зрелищ – ото всего, кроме своего мира работы»). Публикация стихов в «Известиях» (январь 1936 года) и затем в «Знамени» (№ 4, 1936), попытка быть «со всеми сообща и заодно с правопорядком», «в надежде славы и добра глядеть на вещи без боязни» не приносит облегчения, события 1937–1938 годов, массовые аресты, гибель знакомых и незнакомых, идеологические кампании, куда Пастернака старались втянуть, – усугубляют уединенность.
Войну Пастернак встретил с энтузиазмом и облегчением как возможность освобождения от лжи и принуждения, как добровольное объединение с людьми и добровольную жертву своей индивидуальности. Война и эвакуация наложили особый отпечаток на мироощущение, образ жизни и поведение Бориса Пастернака, вдохнули в него надежду: «Здесь мы чувствуем себя свободнее, чем в Москве (из письма Евгении Пастернак в Ташкент, где она с сыном Женей тоже находилась в эвакуации). Мы здесь значительно ближе к истине, чем в Москве, где в последние десятилетья с легкой руки Горького всему этому придали ложную серьезность какой-то инженерии и родильного дома или богадельни. В нравственном отношении все сошли с котурн…» – пишет Пастернак.
В письмах Пастернака начала войны есть откровенные слова, свидетельствующие о противоречивости, даже смятенности его чувств. Он откровенно пишет жене еще в начале войны (отмечая и сколько «горя и зла кругом», и «усиливающуюся безысходность несносной душевной несвободы»): «Как быть, к чему стремиться и чем жертвовать? Нельзя сказать, как я жажду победы России и как никаких других желаний не знаю. Но могу ли я желать победы тупоумию и долговечности пошлости и неправды?» (12.IX.41).
Ключевое слово здесь «жертвовать». Жертвенность и жертва являются главным содержательным мотивом не только отдельных стихов военного времени («Смерть сапера»), но и личного, индивидуального самоощущения поэта: «Жить и сгорать у всех в обычае,/ Но жизнь тогда лишь обессмертишь,/ Когда ей к свету и величию/ Своею жертвой путь прочертишь».
Понятия «жертвы» и «вины» составляют сложный комплекс душевных состояний Пастернака с начала военного времени. Вот он пишет Зинаиде Николаевне еще 10.IX.41 утром, узнав о гибели в Елабуге Цветаевой: «Какая вина на мне… это никогда не простится мне». Но страха не было. Процитирую письмо Зинаиде Николаевне в Чистополь: «Положенье ужасное. Киев. Все стоит перед каким-то скорым, неведомым и страшным концом. Но отчего нет страха в душе моей. Отчего все увлеченнее, все с большей верой смотрю вперед» (конец сентября 1941 года). Христианские понятия и ценности выходили на первый план размышлений Пастернака и в стихах, и даже в письмах – хотя и прагматических соображений в письмах жене, уже прибывшей в Чистополь с Литфондом, тоже хватает: «Надо всеми силами стараться жить дружно, здорово и производительно, а это можно только в Чистополе» (после 17 октября 1942 года).
В Чистополе, маленьком провинциальном городке, расположенном уединенно, в отдалении от столиц, сошлось для Пастернака многое: и его благодарная память («блистал над Камою рассвет») о 1916 годе, о Фанни Збарской, о долгих вечерних беседах с ее мужем, о Всеволодо-Вильве, где он был оформлен конторщиком при военных заводах Резвой-Морозовой), и всегдашнее пастернаковское восхищение провинцией, провинциальной жизнью с ее простыми и верными первоосновами; и близость к толстовскому опрощению, и интеллигентское преклонение перед недоступной незамысловатостью, и жажда служения, народопоклонство. В Чистополе Пастернак провел два существенных временных отрезка, составляющих треть военного периода. Он прибыл в городок на Каме 18 октября 1941 года (ехал в одном вагоне с Анной Ахматовой), а покинул город окончательно 25 июня 1943-го. «Чистополь мне очень нравится. Милый захолустный городок на Каме» (из письма сыну, Евгению Пастернаку).
Поэтическое творчество Пастернака затормозилось, но не иссякало, и, главное, шло неостановимое, постоянное движение личности, – не то чтобы она росла (она и так была более чем своеобразной и сильной), но менялась: одни особенности личности временно отходили в сторону или погружались на дно, другие активизировались.
Бытовые ограничения и потери в удобствах, комфорте, качестве жизни, проблемы и сложности существования (еда, жилье, тепло) не уменьшали его нового энтузиазма – наоборот, увеличивали его. Таскать бревна, колоть дрова, чистить нужник, носить из реки воду зимой, бытовые заботы не отвлекали его от главного: ощущения единства, причастности к общей народной драме. Потом он напишет, как бы по другому поводу, но мироощущение рождено там, в Чистополе: «Я наблюдал, боготворя…/ Здесь не было следов холопства,/ Которые несет нужда…» При этом он в быту самосохранялся: обливался по утрам холодной водой, был всегда опрятен, выступал с чтением в черном костюме и вязаном галстуке (и белых валенках…). Военное время в Чистополе, подлинная, неумозрительная Россия играли сверхмобилизующую роль в мироощущении Пастернака.
Зинаида Николаевна Пастернак вспоминала: «В городе нашелся дом, где раз в неделю собирались писатели. Это был дом Авдеева, местного врача, при доме был чудесный участок. В дни сборищ писатели там подкармливались пирогами и овощами, которыми гостеприимно угощали хозяева. Но, конечно, не только возможность хорошо поесть привлекала к Авдееву. Всех тянуло в их дом как в культурный центр. У Авдеева было два сына, один литературовед, а другой имел какое-то отношение к театру. Там читали стихи, спорили, говорили о литературе, об искусстве. Бывая там, мне иногда казалось, что это не Чистополь, а Москва. У Авдеевых Боря читал свой перевод «Антония и Клеопатры».
Стихотворение Пастернака «Зима приближается» было опубликовано в газете «Литература и искусство» 13 ноября 1943 года под названием «Зима начинается». Оно было написано к октябрьским праздникам, по заказу. «Меня просили написать что-нибудь к Октябрю, и видите, как Ваш дом и город стоят передо мной и живут во мне, – писал Пастернак чистопольцу Авдееву. – …Конечно: «Всего нам на свете родимей» звучит несколько неестественно и не может заглушить слышимого за ним: дороже («Всего нам на свете дороже»). Но строчка: «И наши октябрьские рожи» была бы, наверно, нецензурна». В автографе, посланном Авдееву с процитированным письмом, стихотворение заканчивается опущенным в публикации и совершенно бессмысленным четверостишием: «И полные листьев колдобины/ И наше октябрьское имя/ По нашей привычке особенной/ Всего нам на свете родимей».
И очевидно, что даже такую «заказную» работу к «дате» Пастернак исполнил совершенно искренне, на высоком уровне своего дара и мысли. Цитирую чистопольскую «Зиму» в окончательном варианте: «Зима приближается. Сызнова/ Какой-нибудь угол медвежий/ Под слезы ребенка капризного / Исчезнет в грязи непроезжей./ Домишки в озерах очутятся,/ Над ними закурятся трубы./ В холодных объятьях распутицы/ Сойдутся к огню жизнелюбы./ Обители севера строгого,/ Накрытые небом, как крышей!/ На вас, захолустные логова,/ Написано: сим победиши…»
Чистополь – спасительный Ноев ковчег. Определение «угол медвежий» не несет в себе никакого отрицательного смысла, несмотря на то что поздней осенью исчезает в «грязи непроезжей» – по свидетельствам тех, кто был тогда детьми, в этой реальной грязи они теряли калоши! Но здесь «сойдутся к огню жизнелюбы» (известны постоянные творческие встречи и чтения в Доме учителя, дома в гостиной у Авдеевых). И здесь, в Чистополе, будет всегда жива уверенность в грядущей победе: «…Люблю вас, далекие пристани/ В провинции или деревне./ Чем книга чернее и листанней,/ Тем прелесть ее задушевней./ Обозы тяжелые двигая,/ Раскинувши нив алфавиты,/ Вы с детства любимою книгою/ Как бы посредине открыты./ И вдруг она пишется заново/ Ближайшею первой метелью,/ Вся в росчерках полоза санного/ И белая, как рукоделье./ Октябрь серебристо-ореховый./ Блеск заморозков оловянный./ Осенние сумерки Чехова,/ Чайковского и Левитана».
Чистополь перетекает в образ России как «волшебной книги» – городок действительно расположен географически почти посреди страны, и поддерживают этот образ страны великие имена – Чехов, Чайковский, Левитан. Проза, музыка, живопись.
Из письма Пастернака Ольге Фрейденберг, Чистополь, 18.VII. 1942:
«Дорогая Оля!
…Я встал в шесть утра, потому что в колонке нашего района, откуда я ношу воду, часто портятся трубы, и, кроме того, ее дают два раза в день в определенные часы. Надо ловить момент. Сквозь сон я услышал звяканье ведер, которым наполнилась улица. Тут у каждой хозяйки по коромыслу, ими полон город.
Одно окно у меня на дорогу, за которой большой сад, называемый «Парком культуры и отдыха» (Скарятинский сад, где осенью 2015 года воздвигнут самый крупный памятник поэту (в полтора человеческих роста), находится напротив этого окна комнаты, которую во время эвакуации занимал поэт. Сейчас в доме действует Музей Пастернака, один из трех в России. – Н.И.), а другое в поросший ромашками двор нарсуда, куда часто партиями водят изможденных заключенных, эвакуированных в здешнюю тюрьму из других городов, где голосят на крик, когда судят кого-нибудь из местных.
Дорога покрыта толстым слоем черной грязи, выпирающей из-под булыжной мостовой. Здесь редкостная чудотворная почва, чернозем такого качества, что кажется смешанным с угольной пылью, и если бы такую землю трудолюбивому, дисциплинированному населенью, которое знало бы, что оно может, чего оно хочет и вправе требовать, любые социальные и экономические задачи были бы разрешены, и в этой Новой Бургундии расцвело бы искусство типа Рабле или гофманского «Щелкунчика».
…Продолжается хорошо известная тебе жизнь и видоизмененьями, какие внесла война. Пока я был в Москве, я с большой охотой и интересом разделял все новое, что сопряжено было с налетами и приближеньем фронта. Я очень многое видел и перенес. Для размышлений, наблюдений и проявления себя в слове и на деле это был непочатый край. Я пробовал выражать себя в разных направлениях, но всякий раз с тою долей (может быть, воображаемой и ошибочной) правды и дельности, которую считаю для себя обязательной, и почти ни одна из этих попыток не имела приложения. Между тем надо жить.
Сюда я привез с собой чувство предвиденности и знаковости всего случившегося и личную ноту недовольства собой и раздраженного недоуменья. Пришлось опять вернуться к вечным переводам…»
«Жил я разнообразно, но в общем прожил счастливо. Счастливо в том отношении, что (тьфу-тьфу, чтоб не сглазить), насколько возможно, я старался не сгибаться перед бытовыми неожиданностями и переменами и прозимовал в привычном труде, бедности и чистоте, отвоеванных хотя бы у крестьянского хлева. Меня в этом отношении ничто не останавливало. Три дня я выгружал дрова из баржи и сейчас сам не понимаю, как я поднимал и переносил на скользкий берег эти огромные бревна. Надо было, и я чистил нужники и наколол несколько саней мерзлого человеческого кала. Я тут бреюсь каждый день, и круглый день в своей выходной черной паре, точно мне все это снится, и я уже и сейчас испил это все до дна и нахожусь где-нибудь в Парк-Тауне. (Парк-таун – полукруглая площадь в Оксфорде. Здесь расположены традиционно английские дома, в одном из которых жили родители и сестры поэта (и сегодня живут их потомки) после переезда в Англию из стремительно фашизирующейся Германии. – Н.И.).
Никогда это не омрачало мне дня, никогда не затмевало мне утреннего пробуждения с радостной надеждой: сегодня надо будет сделать то-то и то-то, – и благодарного сознания, что Бог не лишил меня способности совершенствовать свое старанье и одарил чутьем того, что именно есть совершенство».
И в стихотворном посвящении Дм. Дм. Авдееву Пастернак вспоминает гостеприимный авдеевский дом, «салон», давший эвакуированным писателям бесценный уют и отдохновение: «…Я вспомню отмели под сплавом,/ И огоньки, и каланчу,/ И осенью пред рекоставом/ Перенестись к вам захочу./ Каким тогда я буду старым!/ Как мне покажется далек/ Ваш дом, нас обдававший жаром,/ Как разожженный камелек./ Я вспомню длинный стол и залу,/ Где в мягких креслах у конца/ Таланты братьев довершала/ Улыбка умного отца./ И дни авдеевских салонов,/ Где, лучшие среди живых,/ Читали Федин и Леонов,/ Тренев, Асеев, Петровых./ Забудьте наши перегибы,/ И, чтоб полней загладить грех,/ Мое живейшее спасибо/ За весь тот год, за нас за всех».
«Особенно приятно, что здесь есть дом, где почти забываешь о том, где, как и почему живешь, – вспоминала Тренева. – Это у здешнего врача Авдеева. У него, вернее, у его сына-художника чудесная библиотека, главным образом поэтов, и совершенно замечательная коллекция пластинок. Я, одурев от хозяйства, от возни с детьми, от вечной сосущей тревоги, иногда окунаюсь в совершенно изысканное времяпровождение – позирую для портрета трем художникам зараз под музыку Скрябина и Чайковского и обсуждаю перевод Пастернака «Ромео и Джульетты». Забавно, правда?»
Свидетельством не до конца ушедшей книжно-дворянской провинциальной культуры был не только «салон» Авдеевых, но и «превосходная библиотека» бывшей мужской гимназии, откуда Гладков (по его воспоминаниям) приносил Пастернаку переводы «Ромео и Джульетты» (Пастернак работал над своим переводом и хотел сравнить отдельные места перевода с предыдущими).
Вспомню еще раз Ахматову: она в Ташкенте (см. «Вторую книгу» Надежды Мандельштам) осудила Пастернака – мол, перевод «Ромео и Джульетты» – не занятие во время войны: «Он просто прячется в Шекспира, в семью, повсюду. И так уже давно». Меж тем Пастернак не «прятался», а зарабатывал – у него на попечении трое младших, один тяжко болен. Гордился Зинаидой Николаевной – она зарабатывала в детском интернате Литфонда на себя и сына Леню, а иногда подкармливала и самого поэта – ведь в писательской столовой давали совсем пустые «обеды»…
По воспоминаниям других эвакуированных, Леонов, например, купил на базаре целый бочонок меда – у Пастернаков на такие роскошества средств не было, едва хватало на полуголодную жизнь. По сохранившимся фотографиям Пастернака в Чистополе видно, что он заметно осунулся и исхудал. Жертвенность как новое мироощущение меняла творчество Пастернака. Из близкого знакомства с Авдеевым, врачом, пишущим стихи, вырастал образ Юрия Живаго – диагноста и поэта. Пастернак работал в Чистополе и над пьесой (заказной, как он пояснял в письмах) – из нее, сохранившейся в отрывочных сценах, в «Доктор Живаго» перейдут фамилии Гордон и Дудорев, а черты Чистополя будут проступать в живаговском Мелюзееве. И в Юрятине тоже – так, описание читателей и сотрудников юрятинской библиотеки приближает к реальной внешности полуголодных, опухших людей: «У библиотечных служащих были такие же опухшие, книзу удлиненные, оплывшие лица, как у половины читающих, та же дряблая, обвислая кожа, землистая с прозеленью, цвета соленого огурца и серой плесени…»
Письмо Евгении Пастернак из Москвы – после первого отъезда из Чистополя – заканчивается так: «Прости, что я пишу тебе так бледно и с такой пустой душой. Если бы я был моложе, я бы повесился. Я не понимаю этой Москвы и людей кругом. Неужели никогда ничего не изменится?» (14–25 октября 1942 года).
Письмо Зинаиде Пастернак от 18–20 октября 1942 года: «Москва так же далека от тайны событий, как Чистополь, но зато Чистополь ближе к коровам, курам и лошадкам, чего нельзя сказать о мертвой и по-глупому надутой Москве». 19 ноября 1942 года: «Я соскучился даже по Чистополю как по более истинной моей жизни, чем московская. Я почти до слез рвусь назад в темь и дичь этой прикамской зимы, которой я обязан столь многим».
Второе пребывание поэта в Чистополе характеризуют душевная бодрость и производительность (меньше чем за месяц он перевел половину пьесы Шекспира «Антоний и Клеопатра»). Письмо Евгении Пастернак от 9 июня 1943 года: «Пропасть между мною и временем, как оно выходит из рук власть имущих и моих богатых товарищей – слишком велика... Между близкими у меня на эту тему нет единомышленников, да их и не надо. Не напоминайте мне, что у нас война: именно она-то и требует коренных перемен, практических и идеальных, для успешного веденья ее и окончанья».
26 декабря 1942 года он опять выезжает в Чистополь из Москвы. «Поверишь ли, ни Переделкино, ни Лаврушинский не кажутся мне домами, и этой прелестью «своего» угла обладает Чистополь, эта страшная дыра, всех напугавшая». В августовском письме жене 1943 года Пастернак писал с возмущением: «Меня раздражает все еще сохраняющийся идиотский трафарет в литературе, делах печати, цензуре и т.д. Нельзя после того, как люди нюхнули пороху и смерти, посмотрели в глаза опасности, прошли по краю бездны и пр. и пр., выдержать их на той же глупой безотрадной и обязательной малосодержательности, которая не только на руку власти, но и по душе самим пишущим, людям в большинстве неталантливым и творчески слабосильным, с ничтожными аппетитами, даже и не подозревающими о вкусе бессмертия и удовлетворяющимися бутербродами, «зисами» и «эмками» и тартинками с двумя орденами. И это – биографии! И для этого люди рождались, росли и жили».
Окончательно вернувшись в Москву и в Переделкино, Пастернак выразил это свое новое мирочувствование в романе. Он недаром сравнивал зимний Чистополь со «снежным фруктовым садом». Сад принес свои плоды – и в размышлениях, запечатленных в письмах из Чистополя, и в романе. Пастернак вернулся в Москву «с биологическим чувством русской жизни» (письмо Авдееву 21 октября 1943 года. «Живо и непосредственно и всей душой мне собственно только хочется в Чистополь и в Оксфорд»; «Я очень полюбил это звероподобное пошехонье…» (письмо Ольге Фрейденберг от 5 ноября 1943 года).
В Чистополе Пастернак впервые оказался в писательском коллективе (никогда в его жизни это более не повторялось – и ничего! Справился и даже получал известное удовольствие…), в гуще людской (однажды сделал замечание хозяевам комнаты, заводящим легкую музыку, а потом сконфузился и извинился).
Письмо Ивановым 12 марта 1942 года: «Хотелось рассказать Вам… о наших попытках заговорить по-другому, о новом духе большой гордости и независимости, пока еще зачаточных, которые нас пятерых («правленческая пятерка» Федин, Леонов, Асеев, Тренев и Пастернак): объединили, как по уговору.
Я думаю, если не все мы, то двое-трое из нас с безличьем и бессловесностью последних лет расстались безвозвратно».
А вот 16 сентября 1942 года (спустя год после прибытия) он пишет Евгении Пастернак: «Я обольщался насчет товарищей. Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему – двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь. И я одинок в той степени, когда это уже смешно. В такой безоружности протянуть в чистопольской бабьей пошлости еще зиму будет трудно» («бабья пошлость» – определение, относящееся к писателям «правленческой пятерки» в эвакуации).
На самом деле «с безличьем и бессловесностью» безвозвратно расстался только один из пятерки – Борис Пастернак. Для него чистопольское время стало временем «более истинной жизни, чем московская». Чистополь в сознании поэта уравнялся с Россией – вымечтанной и настоящей, подлинной и во многом, как он сам убедился, реальной. Государство и Россия после войны все дальше расходятся в его сознании…