Мандельштам 100 лет тому назад. Фото Карла Буллы, 1914 г.
Павел Нерлер
Как крошка мускуса наполнит весь дом,
так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь.
О, какой это сильный запах!..
Осип Мандельштам.
«Шум времени».
* * *
Кажется, Сергей Маковский был первым, кто пустил в оборот эту ноту cвоеобразного «восхищения» Мандельштамом: вот поглядите – «не наших» кровей человек, а стихи по-русски пишет, и недурственно!
И похвалил, и на место поставил.
«Похвалил» – и даже восхитился – и король поэтов Александр Блок. О вечере 21 октября 1921 года в Союзе поэтов на Литейной, когда Мандельштам обрушил на петроградскую публику будущую свою книгу Tristia, Блок скрупулезно записал в дневнике: «Гвоздь вечера – И. Мандельштам... Постепенно привыкаешь, «жидочек» прячется, виден артист. Его стихи возникают из снов – очень своеобразных, лежащих в областях искусства только. Гумилев определяет его путь: от иррационального к рациональному (противоположность моему). Его «Венеция».
И «возник вопрос», если прибегнуть к обороту того же Блока, в предисловии к «Возмездию» выразившемуся так: «В Киеве произошло убийство Андрея Ющинского, и возник вопрос об употреблении евреями христианской крови».
Есть вода в кране, нет воды в кране...
Василий Верещагин. Два еврея. 1883–1884. ГТГ, Москва |
Когда осенью 1931 года Осип Эмильевич вдруг натолкнулся на эту «нейтральную» фразу, долженствовавшую, по слову Блока, передать «единый музыкальный напор» эпохи, он не стал себя сдерживать. На глазах у Эммы Герштейн, сохранившей для нас этот выразительнейший эпизод, он подчеркнул оскорбительные эти слова и «...сделал на полях отсылку к следующей странице: «Наконец, осенью в Киеве был убит Столыпин, что ознаменовало окончательный переход управления страной из рук полудворянских, получиновничьих в руки департамента полиции», и дал свой комментарий к обеим фразам, пародийно начиная его словами: «и возник вопрос...» И с тем же «зачином» – замечания к некоторым местам поэмы Блока.
Полемика была сильной и политически острой, и я не перестаю оплакивать пропажу этой книги».
Совершенно вне этого ряда – крестьянский поэт Сергей Клычков. Однажды, в каком-то споре, он в сердцах сказал Мандельштаму: «А все-таки, Осип Эмильевич, мозги у вас еврейские».
Мандельштам и не стал отпираться, но мгновенно парировал: «А стихи русские!» На что Клычков с искренней радостью закивал головой: «Это верно, вот это верно!»
* * *
Надо признать, что тема еврейства входила в плоть прозы и стихов Мандельштама, как правило, не сама по себе. Не солировала, но была одним из ведущих голосов в той сонатине для жизни с эпохой, которую пишет для поэта его судьба, его призвание.
А Мандельштам был великим мастером вслушиваться в судьбу, различать за какофонией каждодневности не всегда слышимый шум времени – как минувшего, так и текущего или надвигающегося.
В «Шуме времени» он повествует о своих корнях. Вырос он из того «хаоса иудейского», который царил в семье его отца, сначала ремесленника-перчаточника, а потом торговца кожами, да еще из «книжного шкапа» в отцовском кабинете:
«Да, уж тем книгам, что не стояли в первом книжном шкапу, никогда не протиснуться в мировую литературу, как в мирозданье!»
На нижней полке – книги отца: «...рыжие пятикнижия с оборванными переплетами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был мой повергнутый в пыль хаос иудейский. Сюда же быстро упала древнееврейская азбука, которой я так и не научился». На второй полке тоже отцовские книги – его «немцы», «лейпцигско-тюбингенские издания» («Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей»). А еще выше – «материнские русские книги: исаковский Пушкин, Тургенев, Достоевский, Надсон...». Семья Эмиля Вениаминовича Мандельштама, некогда учившегося в Высшей талмудической школе в Берлине, набожною не была. В синагогу отрока Иосифа (так звали поэта в детстве) возили лишь несколько раз. Да еще однажды – «в припадке национального раскаянья», как пишет поэт, – ему наняли учителя еврейского языка, но учеба длилась недолго: ни иврита, ни идиша Мандельштам не знал и никакого особого влияния их никак не испытывал.
* * *
Но не только это имел в виду Осип Мандельштам, когда в апреле 1908 года из Парижа писал Владимиру Гиппиусу о «безрелигиозной среде своего детства».
В центре его миропонимания уже тогда была культура, а в центре культуры – поэзия. И уже в Тенишевке русская культура, если угодно, стала его религией, а поэты – как бы «левитами».
И оттого не самолюбивым капризом, а экзистенциальной необходимостью представлялось ему его жреческое право жить и дышать в Санкт-Петербурге, Москве, где бы то ни было еще – легально и беззаботно.
Его отец вырвался из пут черты оседлости на крыльях своей профессии и цеховой гильдии. Но заслуженное родителями право отнюдь не было наследным: закон терпел вне зоны оседлости дочерей, вырвавшихся до их замужества, а сыновей – до совершеннолетия, то есть до полного 21 года.
В январе 1912 года,в таком случае предстояло паковать свои вещи и Мандельштаму.
Что же делать сыну, не желающему продолжать отцовское дело?
Ну, например, идти в университет, ибо диплом или на худой конец справка о зачислении в студенты избавляли от черты оседлости не хуже, чем грамота о принадлежности к ремесленной или торговой корпорации.
Но для еврейских юношей поступление в университет начиная с 1887 года регулировалось пресловутой трехпроцентной нормой. А так как в евреях-медалистах недостатка не было (их принимали, как и остальных медалистов, без конкурса), то для евреев-немедалистов дорога в российский университет была заказана.
При таких «трехпроцентных» правилах игры желание учиться за границей для многих и многих становилось не капризом, а чуть ли не единственной возможностью и получить высшее образование, и защититься от антисемитского волеизъявления государства Российского. Тысячи юношей брали заграничные паспорта, аттестаты зрелости и родительские благословения (кое-где требовалось и такое) и предоставляли родителям купить им билет до университетских городков Швейцарии, Германии или Франции...
Что касается Мандельштама, то больше одного семестра он не выдержал ни в Париже, ни в Гейдельберге.
Для того чтобы не оказаться вне закона и не быть депортированным, как это уже бывало, и именно в год его рождения, оставалась только одна лазеечка: креститься!
И вряд ли он испытывал глубокие колебания или мучения ренегата, когда 14 мая 1911 года в Выборге был на скорую руку и по самой сходной цене крещен в методистской кирхе пастора Розена.
Правда, дома был грандиозный скандал: отец счел филькину грамоту от пастора и корпоративным предательством, и личным оскорблением.
Мандельштам счел за благо дать времени подлечить эту рану и какое-то время – может быть, целое лето – прожил по знакомым или по дачам знакомых. Так что чересчур сильной и продолжительной эта размолвка не была. Отец уже понимал, что ни одна гильдия не дождется от его первенца заявления, кроме «гильдии поэтов», но где, по какому адресу заседают эти «мастеровые», он не знал.
Зато дорога в Санкт-Петербургский университет была теперь открыта, и уже 9 сентября 1911 года Мандельштам подал прошение о зачислении в студенты…
* * *
Но купленное такой ценой внешнее право вовсе не избавляло его от понимания – и умом, и кожей – всей унизительности и похабности такой сделки. Отказавшись от одной – и без того у него отсутствовавшей – разновидности еврейской идентичности, он тем глубже погрузился в другую ее разновидность – сугубо светскую и этническую. Точнее всего ее можно было бы определить как сообщество объектов антисемитизма, благодаря чему он как бы заново установил незримые связи с тем и с теми, с чем и с кем формально порвал в Выборге.
Еврейство Мандельштама ушло вглубь, родовой влагой напитав выбор и все дальнейшие напластования судьбы. Книги с верхней, материнской полки, перехватив всю силу детской впечатлительности, решительно и сразу вывели Мандельштама на путь, которым он так и прошагал всю жизнь. Его назначение – быть поэтом – нашло себя в стихии русского языка, во «внутреннем эллинизме» его «чистых и ясных звуков».
Осипу Эмильевичу (Иосифу Хацкелевичу – как поправили бы меня некоторые) Мандельштаму, даром что великому русскому поэту, достаточно перепало как еврею и «по роже», и по фамилии: не забудем его «дуэли» с Хлебниковым из-за Бейлиса. А сколько раз за годы той же Гражданской войны, когда Мандельштама носило по Украине, Крыму и Кавказу, не говоря уже о Второй Речке, и его достоинство, и сама его жизнь подвергались испытаниям!
Но его переживание еврейства при этом не переставало быть духовным.
* * *
Гимном российскому еврейству я бы назвал безымянную статью 1926 года, более известную под заглавием «Михоэльс».
Недаром, ох, недаром статья эта вышла в СССР эпохи гласности и перестройки едва ли не последней из мандельштамовских «проз». В томик критической прозы Мандельштама, готовившийся девять лет и выходивший в 1987 году, то есть в самый разгар горбачевской гласности, ее так и не пропустили.
А между тем читаем в статье: «…Еврейский театр исповедует и оправдывает уверенность, что еврею никогда и нигде не перестать быть ломким фарфором, не сбросить с себя тончайшего и одухотворенного лапсердака. Этот парадоксальный театр... пьянеет как женщина при виде любого еврея и сейчас же тянет его к себе в мастерскую – на фарфоровый завод, обжигает и закаляет в чудесный бисквит... Пластическая основа и сила еврейства в том, что оно выработало и перенесло через столетия ощущения формы и движения...»
Этот же строй мыслей до известной степени отразился и в «Египетской марке», но я предпочту сразу же перейти к «Четвертой прозе», быть может, более всего насыщенной аллюзиями еврейства.
«Все родственники Исая Бенедиктовича умерли на ореховых еврейских кроватях», – сказано в начале «Четвертой прозы». И еще оттуда же: «Я бы взял с собой мужество в желтой соломенной корзине с целым ворохом пахнущего щелоком белья, а моя шуба висела бы на золотом гвозде. И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой – моим еврейским посохом – в другой».
В обоих случаях – эпитет «еврейский», но сколь же по-разному они звучат – чуть ли не как антонимы! Настолько разнятся у Мандельштама слова «посох» и «кровать», что общий для них эпитет выдавливает из себя резко непохожие смыслы. И в этом «химизме» – магия мандельштамовского слова.
Поводом для «Четвертой прозы», как известно, послужил конфликт с Аркадием Георгиевичем Горнфельдом. Этот небезызвестный критик из непочтительно задетого в «Шуме времени» круга «Русского богатства» почел себя обворованным, когда на титуле выпущенного ЗИФом «Тиля Уленшпигеля» не нашел своего переводческого имени. Не уняли его и разъяснения и извинения самого Мандельштама, редактировавшего и, как тогда было принято, обрабатывавшего его и еще один перевод «Тиля» и не претендовавшего на лавры (и гонорары) переводческие. Он храбро бросился в бой с обидчиком, тем более что действительная обида лежала глубже собственно конфликтной оболочки: подумать только, кто-то осмелился править его, Горнфельда, произведение, литератора с таким стажем и таким опытом!
И конечно, Осип Эмильевич метил не только в своего дальнего родственника – Исая Бенедиктовича Мандельштама, когда писал о «брезгливости и так называемой порядочности» буржуа: «Порядочность – это то, что роднит человека с животным. Многие партийцы отдыхают в обществе буржуа по той же причине, почему взрослые нуждаются в общении с розовощекими детьми».
Но вот уже и о нем: «К числу убийц русских поэтов или кандидатов в эти убийцы прибавилось тусклое имя Горнфельда. Этот паралитический Дантес, этот дядя Моня с Бассейной, проповедующий нравственность и государственность, выполнил заказ совершенно чуждого ему режима, который он воспринимает приблизительно как несварение желудка... Дяденька Горнфельд, зачем ты пошел жаловаться в Биржевку, то есть в Вечернюю Красную Газету, в двадцать девятом советском году? Ты бы лучше поплакал господину Пропперу в чистый еврейский литературный жилет. Ты бы лучше поведал свое горе банкиру с ишиасом, кугелем и талесом…»
«Чистый еврейский литературный жилет» – это еще из сферы буржуазной «порядочности», а вот на «кровавой советской земле» в двадцать девятом советском году все выглядит уже совершенно иначе.
Литераторы здесь уже не дети розовощекие, а скорее каннибалы – «взрослые мужчины из того племени, которое я ненавижу всеми своими душевными силами и к которому не хочу и никогда не буду принадлежать, возымели намерение совершить надо мной безобразный и гнусный ритуал. Имя этому ритуалу – литературное обрезание или обесчещенье, которое совершается согласно обычаю и календарным потребностям писательского племени, причем жертва намечается по выбору старейшин».
Мандельштам намеренно сближает здесь признаки племени (нации) и профессии – с тем чтобы противопоставить их как можно более отчетливо.
Продолжим цитату: «Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского племени.
...Писатель – это помесь попугая и попа... Если хозяину надоест, его накрывают черным платком, и это является для литературы суррогатом ночи».
Но для нас небезразлично, что писательской «расе» Мандельштам противопоставил именно свою иудейскую кровь, ощущая, видимо, ее пастушескую мощь и очищающую силу.
* * *
Купеческий сын, блоковский «жидочек» и Зинаидин «жидок», – он писал такие стихи, что однажды возник вопрос о его месте в русской поэзии.
Царапая и раздражая многие уши, это нерусское имя – Осип–Эмильевич–Мандельштам! – с необоримой четкостью проступило на скрижалях русской поэзии.
Великий русский поэт – и еврей – Осип Эмильевич Мандельштам – жил гордо, свободно, с птичьей осанкой.
Он не искал псевдонимов и ни на что не испрашивал разрешения. Дышал и мыслил русским стихом и все время, по собственному выражению, «наплывал на русскую поэзию». Верил, что стихи его «вскоре сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе».
Так оно и вышло.
* * *
Так оно и вышло, пока у новых антисемитов не возник новый волнующий их вопрос – дерматологический: о «жидовском наросте» – мандельштамовском прыще! – на чистом теле истинно русской поэзии, высшими гениями которой не смущаясь они почитали эфиопца Пушкина, шотландича Лермонтова и еще Тютчева, чьим пращуром был фрязин Туччи.
Вопрос оказался волнующим, наболевшим и животрепещущим. На одном консилиуме советских классикофилов было даже постановлено «наростом» считать скорее уж стихи Багрицкого, а стихи Мандельштама вывести из-под огня, признать доброкачественными и разрешить их дальнейшее хождение в качестве истинно русских.
Оказалось, что многие антисемиты попросту и в домашней обстановке даже любят стихи Мандельштма и готовы закрывать глаза на их и его генезис. Вадим Кожинов говорил мне однажды о преемственной, идущей еще с золотых ермиловских времен, атмосфере почитания Осипа Эмильевича в их семье.
Другой пример – Александр Казинцев, нынешний заместитель Куняева по «Нашему современнику». Знакомый с ним очень давно – еще по «Московскому времени», – могу засвидетельствовать, что он ценил и любил Мандельштама не хуже и не слабее нас. Его статья о Мандельштаме четвертьвековой давности с характерным названием «Я – русский поэт» – отчаянная попытка одновременно немного просветить «своих» в вопросах подлинной гениальности и застолбить для Осипа Эмильевича место в совершенно чуждом для него мире и лагере.
Вообще-то Мандельштам чурался любых конфессиональных или групповых игр: акмеизм – единственное исключение. И не трудно предугадать, как реагировал бы он на знаки внимания со стороны любой – идеологической по своей сути – группировки.
Все это нелишне подчеркнуть в свете обозначившегося со всей определенностью своеобразного спора нескольких конфессий за право «причислить» его к «лику» если не своих святых, но хотя бы просто «своих».
Мир Мандельштама – не только не православный, сколь бы на этом ни настаивал Струве. Он и не католический, хотя Мандельштаму и принято приписывать римско-католический этап. Он и не катакомбно-протестантский, как робко предположил де Микелис. И не иудаистический, у какового тезиса тоже есть немало адептов. И даже не эллинско-христианский, как находила Надежда Яковлевна Мандельштам, а за ней и большинство интересовавшихся вопросом.
Мир Мандельштама – сложный и драгоценный сплав. Он вообще не конфессиональный, не веро-, а культуроцентричный. Мировая культура и «тоска по ней» – суть символы его веры.
Оттого-то и порывался Мандельштам в самые первые пореволюционные годы объявить культуру правопреемницей церкви.
Но позднее, увидев, как и ее, культуру, разворачивают и мнут, и как ее саму, культуру, буквально от этого выворачивает, передумал и не настаивал уже ни на чем.