Они сошлись. Волна и камень...
A.С. Пушкин
И кто из лучших русских не бросил своего камня в наше странное и страшное правительство?
Н.А. Добролюбов
«Государство – это я».
Стоял жаркий июнь лета Господня 1826-го. Плыл колокольный звон по Москве, сладостной музыкой отдавался в ушах верноподданных. Успенский собор был полон, Первопрестольная встречала государя, по традиции венчавшегося на царство в Кремле.
Почти год прошел после казни пятерых «государственных преступников», дерзнувших поднять руку на его величество, а следовательно, и на отечество, потому что Николай сразу же после прихода к власти отождествил себя с Россией и вслед за одним из славных Людовиков мог вполне повторить: «Государство – это я».
Толпы москвичей приветствовали царя, но войск на улицах и площадях было больше, чем народа, который в большей части своей продолжал безмолвствоватъ…
...как безмолвствовал, когда воцарялся Грозный Иван;
...как безмолвствовал, когда венчался на царство Годунов Борис;
...как безмолвствовал, когда взошел на трон повинный в смерти отца Романов Александр.
Но зараза вольнодумства могла зреть в каждом из стоявших, даже в ребенке. И действительно, когда после казни декабристов в Кремле устроили торжественный молебен и митрополит Филарет с благодарностью обращался к Богу, что уберег государя, а вся царская фамилия, сенаторы, министры, гвардия и проч. неистово молились во здравие одних и за упокой других, потерянным в толпе стоял мальчик 14 лет и тут же, перед алтарем, «оскверненным кровавой молитвой», клялся отомстить за погубленных и посвятить свою жизнь борьбе «с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками».
Мальчика звали Сашей Герценом. Впоследствии в «Былом и думах» он так описывал императора: «Отпраздновавши казнь, Николай (...) ехал верхом возле кареты, в которой сидели вдовствующая императрица и молодая. Он был красив, но красота его обдавала холодом... Лоб, быстро бегущий назад, нижняя челюсть, развитая на счет черепа, выражали непреклонную волю и слабую мысль, больше жестокости, нежели чувственности. Но главное – глаза, без всякой теплоты, без всякого милосердия, зимние глаза».
Страсти полковника
Бибикова
Полковник Иван Петрович Бибиков питал страсть к изящной словесности. Был грешен, бывало, и сам баловался в свободное от военных трудов время. А, выйдя в отставку, взволновался и делами государственными. Будучи истинным патриотом отечества, не мог он пройти мимо крамолы и безобразий, некоторыми молодыми беззаботными людьми токмо по недомыслию учиняемыми. Образцовый гражданин, примерный семьянин, добродетельный супруг, строгий, любящий отец – он и дочь свою, Катеньку, воспитывал в соответствии…
В последнее время не давал покоя Ивану Петровичу – ну прямо сна лишил! – Московский университет, коий именовал отставной полковник не иначе, как рассадником идей зловредных, с толку сбивающих, и, о Боже, мятежу способствующих, то есть государственные устои подрывающих. И ближе к ночи начал сочинять Бибиков бумагу соответствующую о воспитанниках университета, которые закон не уважают, родителей не почитают и не признают над собой никакой власти. А в подтверждение своей мысли приводил полковник отрывки из опасной поэмы «Сашка», принадлежавшей некоему юному сочинителю Полежаеву – ну, скажем, такие: «Но ты, козлиными брадами/ Лишь пресловутая земля,/ Умы гнетущая цепями,/ Отчизна глупая моя!/ Когда тебе настанет время/ Очнуться в дикости своей,/ Когда ты свергнешь с себя бремя/ Своих презренных палачей?»
Поэма широко распространялась по Москве, гуляла по рукам и... попала не в те руки. И руки эти теперь дрожали: разврат оборачивался политикой. Иван Петрович пекся чистосердечно об исправлении империи, хотя мыслишка подлая где-то и вилась, что заметят, а заметив, вернут в службу, из праха возвысят. (Что и случилось: в награду за усердие определил его царь в только что учрежденный Отдельный корпус жандармов, и превратился Бибиков из доблестного кавалерийского полковника в блюдущего жандармского. Стоит только начать...)
Сочиняя бумагу, тешил себя надеждою Иван Петрович, что государю одному с крамолой не справиться, что опереться ему необходимо, ну, а он, Бибиков, слуга царю и отечеству, разве не опора? Государство, поди, на таких и держится! Да к тому же и родственничек-с он… Хотя и не близкий, но все же родственник, да не кому-нибудь там, а самому графу БЕНКЕНДОРФУ АЛЕКСАНДРУ ХРИСТОФОРОВИЧУ, стремительно силу набирающему да в гору идущему. Родственные души нашли друг друга: шеф III отделения Бибикова приблизил – «как станешь представлять к крестишку ли, к местечку, ну как не порадеть родному человечку!..»
От избытка усердия и чувств верноподданнических насадил полковник кляксу и угодил прямо на его высокопревосходительство, пугливо оглянувшись, обнаружил себя в полном одиночестве и, отчего-то тоскливо вздохнув, кликнул лакея. Тот принес новый лист, и Иван Петрович начал перебеливать письмо заново.
Пути человеческие
Странным образом складываются пути человеческие и порою бывают так же неисповедимы, как и пути Господни.
В 1833 году в городке Зарайске встретится Полежаев с вновь вышедшим в отставку, но теперь жандармским полковником Бибиковым. По-прежнему не угасла любовь полковника к отечественной словесности. Иван Петрович (раскаявшись?) пригреет опального, когда-то его же руками в солдатскую службу сосланного, а летом 1834-го исхлопочет ему отпуск. Поэт проведет лучшие свои две недели в подмосковном имении Бибикова. Там он влюбится в дочь полковника – Екатерину: «Судьба меня в младенчестве убила!/ Не знал я жизни тридцать лет,/ Но ваша кисть мне вдруг проговорила:/ Восстань из тьмы, живи, поэт./ И расцвела холодная могила,/ И я опять увидел свет...»
Не верьте раскаявшимся жандармским
полковникам
Слезы умиления наворачиваются на глаза, когда читаешь строки из письма бывшего гонителя российской литературы своему сиятельному шефу; проникнутые заботой не только о загубленном собственноручно поэте, но и o всe той же многострадальной отечественной словесности: «Спасите несчастного, пока горе не угасило его священного пламени, его одушевляющего… Возвращенный обществу и литературе отеческой добротой его величества, он благословит благодетельную руку, которая его спасет, и проявленные дарования сделают честь и славу нашей литературе».
Ох уж эти раскаявшиеся жандармские полковники, которые, выйдя в отставку, начинают печься о литературе и о тех, кого посадили, сослали и т.д.!
Но будем беспристрастны: побуждения и действия Бибикова были искренними, а Полежаев так и не узнал до конца жизни о той роковой роли, что сыграл любезный и гостеприимный хозяин поместья в его судьбе.
Глас полковника остался гласом вопиющего в пустыне, несмотря на то, что сам Бенкендорф поддержал ходатайство Бибикова о производстве поэта в офицерский чин: в деле поэта хранились такие антиправительственные стихи Полежаева, как «Вечерняя заря», «Цепи», «Рок», которые были доставлены известным доносчиком Шервудом еще в 1829 году. И они отнюдь не свидетельствовали о перемене образа мыслей.
Высочайшая резолюция гласила: «Повелеть... производством в прапорщики повременить».
Хотя литература во все времена была
не только восхваляющей, но и правдивой. Степан Бакалович. Римский поэт Катулл, читающий друзьям свои произведения. 1885. ГТГ |
К прошению были приложены стихи Полежаева «Тайный голос», тщательно переписанные рукой Екатерины. После безуспешных попыток добиться от поэта просьбы о прощении перед государем (Полежаев отвечал: «Я против царя ни в чем извиноват, просить прощения не в чем») Иван Петрович без ведома поэта посмел дописать три строфы, недостающие, по его мнению.
Но и это не помогло.
Александр Христофорович донос радетеля получил, но, памятуя о пристрастии государя самому вникать в такого рода случаи, препроводил его, ставшего уже секретным документом, его величеству.
«Они сошлись…»
Николай внимательно прочитал сочинение полковника, ратующего за спокойствие и порядок во врученном ему десницей Божьей государстве, и мысли Бибикова одобрил, а когда дошел до строчек Полежаева: «Отринем, свергнем с себя бремя/ старинных умственных цепей, / что нынче гибельное время/ еще щадит до наших дней», брезгливо поморщился – опять эти стихотворцы! Поэтов царь не любил, они были как назойливые мухи, он сделал инстинктивное движение рукой… И к столу, осторожно ступая, приблизился Бенкендорф.
Император был на решения скор, он распорядился немедленно доставить к нему сочинителя.
Шел третий час ночи.
Он вспомнил, сколько стихов, непозволительно, нет, возмутительно вольных, изъято было у декабристов, и подумал, что был прав, приказав вынуть из дел и сжечь все возмутительные стихи, чтобы зараза не распространилась дальше. Он имел неограниченную власть над миллионами бессловесных подданных, он мог казнить, сослать, разжаловать, помиловать, приблизить и наградить. В конце концов, он мог возвысить или уничтожить любого стихотворца, но со стихами ничего поделать не мог.
Они были эфемерны, нематериальны, после уничтожения написанного продолжали жить в памяти и обладали большей силой, нежели он сам. Он владел телами людей, они – умами. Он хотел властвовать над душами, они уже властвовали. И ничего с этим нельзя было поделать.
И не мог помочь ему в этом даже Отдельный корпус жандармов. Даже граф Бенкендорф.
О повреждении нравов
в России
…Противостояние литературы и власти началось в России в конце XVIII века, во времена правления Екатерины II.
Литература свидетельствовала, а власть преследовала. Было именно противостояние, а не борьба – поди попробуй поборись словом с Шишковым. Это власть боролась с литературой всеми доступными ей (а в цивилизованных государствах – недозволенными) методами: сочинителей секли, вздергивали на дыбу, отправляли в Сибирь и т.д., благо за границу не высылали.
Тюремщики всех времен и народов интернациональны. В 1793 году по решению Сената сожгли комедию Княжнина «Вадим Новгородский», усмотрев в ней выпад против самодержавия.
Годом ранее цензура, несмотря на восточную экзотику, вполне справедливо (отдадим должное ее проницательности) увидела в повести молодого Крылова «Каиб» сатиру на русский образ правления.
Будущий гениальный баснописец был подвергнут гонениям – приговорен к молчанию и изгнан из столицы. К литературной деятельности смог вернуться при Александре. С Княжниным расправиться не успели: он умер за два года до смерти своей книги, и до сих пор неясно, не способствовали ли этому блюстители порядка и законности.
Но наибольший гнев государыни вызвал Радищев, этот «бунтовщик хуже Пугачева», посмевший напечатать в собственной домашней типографии «Путешествие» (такое первоначальное название имела крамольная книга).
Просвещенная Екатерина прекрасно понимала, что ни одна книга не в состоянии совершить революцию, но она хорошо знала, ЧТО ей способствует.
«Продается ткач 35 лет с женой и дочерью и вятский жеребец 6 лет», – сообщали столичные «Ведомости».
«Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала», – восклицал совестливый Радищев.
«Лучше судьбы наших крестьян у хорошева помещика нет во вселенной», – отвечала всему миру Екатерина.
Литература начинается с пробуждения совести. Литература противостоит неправде государства.
Императрица, состоявшая в переписке с зарубежным писателем и философом, вольнодумцем Вольтером, отправляла своего на плаху за книгy, неугодную власти. Но она отменила смертный приговор, заменив его на «десятилетнее безысходное пребывание» в Илимском. В свое новое «путешествие» писатель отправился закованным в кандалы.
Екатерина знала, что делает: она убивала сразу двух зайцев – проявляла гуманность (в Сибири погибнет) и ублажала общественное мнение. Не свое, которого и в помине не было да и быть не могло, а чужое, европейское, интересовавшееся российскими делами.
С антимонархическим сочинением, в котором, как писала государыня, «царям достается крупно», и где ставший государственным преступником Радищев «надежду полагает на бунт от мужиков», тоже было покончено. Большая часть тиража погибла перед арестом возмутителя общественного спокойствия в его же доме из-за пожара, остальное изъято у книгопродавца и тех, кто успел приобрести зловредную книгу, и сожжено.
Но рукописи действительно не горят. Несколько экземпляров уцелело. Их прятали, переписывали от руки, с превеликими предосторожностями давали читать друзьям и знакомым. А через 70 лет уничтоженной, по мнению властей, книге было суждено возродиться под одной обложкой с сочинением князя Щербатова «О повреждении нравов в России» в славном городе Лондоне в Вольной русской типографии.
Незадолго до истории с Радищевым запретили печатать Новикову, чья деятельность принимала явно антиправительственный характер, а затем и самого просветителя упрятали на 15 лет в Шлиссельбург. Правда, вскоре вернули (при Павле), но запретили заниматься этой деятельностью, что было равносильно смертному приговору.
На литераторов смотрели косо, к ним начали относиться с подозрением, от них можно было ожидать чего угодно, вернее, что неугодно – властям.
Ирония судьбы
Но жил в сельце Рузаевке отставной гвардейский прапорщик Николай Еремеевич Струйский. И был он одержим единственной страстью – к сочинению стихов. Стихи были откровенно слабые, но помещик любил их больше детей. И завел он у себя домашнюю типографию и на преотличной заграничной бумаге, обязательно с украшениями, печатал свои творения тиражом в несколько экземпляров. И обязательно один, на шелке, отправлял императрице с посвящением: «Всепресветлейшему Твоему имени от верноподданнейшего Николая Струйского».
При дворе над виршами потешались, а императрица их использовала – иностранным гостям ненароком показывала и навязчиво эдак замечала: уж если такое в глухой деревне печатают, то разве не оправдывает она другого своего титла – покровительницы свободных наук и искусств?
Литература начинала делиться на восхваляющую и правдивую.
Помещик Струйский был дедом солдата Полежаева.
Ирония судьбы: дед, посредственный рифмоплет, власти предержащие славил.
Внук, талантливый поэт, ославил – «и Русь, как кур, передушил ефрейтор-император».