То ли Черубина, то ли Елизавета. А все равно – кровь.
Сальвадор Дали. Кровоточивые розы. Музей Сальвадора Дали
История русской литературы знает две главные дуэли. Нет, кроме Пушкина и наших персонажей, что сошлись ровно 100 лет назад, дуэлировали десятки литераторов. Дуэли, понятное дело, не прекратились и в начале ХХ века. Причем во время этого безумного финдесьекля распространились дуэли «американки» – то есть самоубийство по жребию. Самыми показательными литературными описаниями того периода стали чеховская «Дуэль» и купринский «Поединок». (Они, кстати, также зеркальны друг другу.) Были попытки дуэлирования и в Красной армии (видимо, как рефлексия на Пушкина и Лермонтова), но это дело быстро прекратили военные трибуналы. В послевоенное время дуэль и вовсе не могла быть непародийной – это наглядно иллюстрирует «Пушкинский дом» Битова. Но две дуэли как бы начинают и замыкают русскую литературу – первая принадлежит Золотому, а вторая – Серебряному ее веку. В первой все по-настоящему, корчится Пушкин, хочет прекратить мучения и у него отнимают пистолет. Вторая – внешне кажется пародией, а не поединком чести. Волошин с Гумилевым выезжают в те же края и палят друг в друга из антикварных пистолетов. Меж тем эти дуэли именно что парны – и одна отражение другой. (Тут может быть целый ряд сентиментальных метафор: Луна, как символ Серебряного века, светит отраженным светом, и вот Золотой век отражается в этом происшествии.)
В романе Ильи Сельвинского «О, юность моя!» есть такой герой – поэт Беспрозванный. Ему около 60, он персонаж скорее комический – хлопотливый и суетливый. К главному герою приходит женщина, в которую он влюблен, – приходит сказать, что его собирается арестовать врангелевская контрразведка. Но старый поэт никак не дает ей этого сказать, и все слушают его рассказ, как, «прочитав однажды в журнале «Аполлон» стихи Черубины де Габриак, я влюбился в нее заочно и послал ей пламенное письмо. В ответ получаю совершенно возмутительную записку от Гумилева: «Болван! Эта женщина – литературная мистификация». Был в это время в Симферополе поэт Максимилиан Волошин. Я показал ему эту записку. Волошин расхохотался.
«Ну, хорошо, – говорю. – Пусть мистификация, но почему болван?» – «Потому болван, что Гумилев сам оказался в дураках. Вот как было дело». И Волошин стал мне рассказывать: «Бродили мы однажды с Андреем Белым (персонаж Сельвинского заменяет на Андрея Белого Бориса Бугаева. – В.Б.) по берегу моря в Коктебеле. Глядим – трупик ската. Вы видели когда-нибудь ската? Он похож на серый туз бубен с хвостом, напоминающим напильник. Андрей говорит: «А ведь у него, в сущности, монашеское одеяние. Голова с капюшоном, остальное – ряса. Как могли бы звать такого монаха?» – «Габриэль»,– говорю я. «Нет. Пусть это будет его фамилией: Габриак. Даже де Габриак. А имя у него такое: «Керубино» – от древнееврейского херувима». – «А что, если это женщина? Прекрасная молодая женщина, унесшая тайну в монастырь?» – «О! Тогда ее будут звать Черубина де Габриак». – «Превосходно. А какие стихи могла бы писать такая женщина?»
Начали сочинять, перебивая друг друга и пытаясь нащупать характер этой загадочной монахини. В конце концов настрочили несколько стихов. Одну строфу я помню наизусть: И вновь одна в степях чужбины,/ И нет подобных мне вокруг.../ К чему так нежны кисти рук,/ Так тонко имя Черубины?» Отдали переписать одной девушке, у которой был изящный почерк, и отправили в журнал «Аполлон». Там стихами заведовал тогда Гумилев. Ну, Николай мгновенно сошел с ума, тут же, немедля напечатал их и прислал Черубине на адрес нашей девушки пламенное объяснение в любви. Тогда мы с Андреем решили продолжать нашу игру. Ответили на его письмо со всей сдержанностью, на какую способна молодая монахиня с прошлым, и дошли до того, что по приезде в Петербург вызвали Гумилева от ее имени в ателье художника Головина. Гумилев бросился на свидание, точно акула на железный крюк. Но когда его привели в мастерскую, он увидел в креслах меня, Алексея Толстого и Маковского. Бедняга начал озираться. Тут я встал, подошел к нему и произнес:
«Позвольте отрекомендоваться: Черубина де Габриак». – «Негодяй!» – закричал взбешенный Гумилев. Я ударил его по физиономии. «Раздался мокрый звук пощечины!» – сказал Толстой, цитируя Достоевского. Гумилев тут же вызвал меня на дуэль┘ Достали пистолеты, карту, выехали за город к Новой Деревне – всё как полагается. Толстой выбрал в рощице лужайку, которая показалась ему наиболее удобной, и пошел к ней удостовериться в ее пригодности для такого романтического дела. Был он в цилиндре и в черном сюртуке. Шел очень серьезно, почти олицетворяя собою реквием, и вдруг провалился по бедра. Когда же вылез, оказался весь, извините, в вонючей тине: лужайка была свалочным местом.
«Ну, вы понимаете, – продолжал в совершенном восторге Аким Васильевич, – что после этого ничего серьезного быть уже не могло».
Это удивительная каша из подлинных деталей, деталей выдуманных и сочиненных обстоятельств. Никакого Гумилева в СССР не могло существовать – его как бы не было. О нем не говорили, как о родственнике, лишенном благословения. Поэтому про дуэль Волошина и Гумилева знали все и всегда, но это знание совершенно безумно – будто сотня людей передралась разом и хором, наперебой рассказывают о произошедшем. Другой Илья – Эренбург, в своей хронике «Люди. Годы. Жизнь» поведал об этой истории так: «В Черубину влюбился и Гумилев, а Макс развлекался. Возмущенный Гумилев вызвал Волошина на дуэль. Макс рассказывал: «Я выстрелил в воздух, но мне не повезло – я потерял в снегу одну галошу...» (Дмитриева продолжала и впоследствии писать хорошие стихи┘ Потом ее выслали в Ташкент, где она умерла в 1928 году.) Кстати, Маковский говорит, что «на самом деле завязнувшая в снегу калоша принадлежала секунданту Гумилева Зноско-Боровскому».
Общественное знание о лежащем на поверхности событии смутно и клочковато. А ведь та дуэль была действительно известна и освещалась прессой практически в режиме реального времени (насколько тогда это было возможно). Это такая публичная нагота в деле чести – все всё знают, все видят. За день до дуэли «Русское слово» пишет о пощечине – и всем уже тогда все ясно. В день же дуэли отчет печатают «Новое время», «Вечерний Петербург» и «Столичная молва», на следующий день выходит фельетон в «Биржевых ведомостях», который называется «Галоша. Вместо некролога». Это первая дуэль как «объект таблоида». Пушкинская трагедия возвращается еще большей трагедией – и войти заново в реку Золотого века русской литературы невозможно.
Но если вернуться назад, то дело было так: «Летом этого года Гумилев приехал на взморье, близ Феодосии, в Коктебель. Мне кажется, что его влекла туда встреча с Д., молодой девушкой, судьба которой впоследствии была так необычайна. С первых же дней Гумилев понял, что приехал напрасно: у Д. началась как раз в это время ее удивительная и короткая полоса жизни, сделавшая из нее одну из самых фантастических и печальных фигур в русской литературе┘ Гумилев с иронией встретил любовную неудачу: в продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. К нему было страшно подойти. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную, столь прославленную впоследствии поэму «Капитаны». После этого он выпустил пауков и уехал».
Правда, Толстой подвирает, как и во всех своих мемуарных текстах, – Алексей Варламов комментирует это так: «Д. приехали в Коктебель не порознь, а вместе, и заканчивая ролью каждого из этой троицы. Д. – это Елизавета Ивановна Дмитриева, слушательница «про-Академии» на Башне у Вячеслава Иванова. Гумилев был знаком с ней еще по Парижу с 1907 года, а Толстой познакомился в феврале 1909-го в Петербурге┘ Иоганнес фон Гюнтер утверждал, что «она не была хороша собой, скорее она была необыкновенной, и флюиды, исходившие от нее сегодня, вероятно, назвали бы сексом. Во время описываемых событий 1909 года у нее был жених Всеволод Васильев, отбывавший воинскую повинность и в дальнейшем ставший ее мужем, сама она безответно и беззаветно любила Волошина, а ее любви домогался Гумилев. У Лизы-хромоножки, как будто сошедшей из романов Достоевского, от такой жизни голова шла кругом». Но в Коктебеле был еще и Волошин, и вот все завертелось┘ Почувствовав себя лишним, Гумилев уехал (в некоторых вариантах рассказа его попросила это сделать Дмитриева).
Все тот же Гюнтер, поэт и переводчик, живший в Петербурге, в своих воспоминаниях «На восточном ветру» утверждал, что неравнодушная к нему Дмитриева призналась в том, что она-то и есть Черубина де Габриак. Другие воспоминатели говорят, что именно он-то и был двигателем интриги, приведшей к дуэли, – пересказывая одним слова других, он рассорил Гумилева с Волошиным. Биограф Гумилева Полунин пишет, что Гюнтер «не преминул поделиться этим открытием с Кузминым и, видимо, пытался узнать что-то о Дмитриевой от Гумилева. Гумилев, который к этому времени окончательно разорвал отношения с Лизой, отозвался о ней не очень лестно. Слова Гумилева Гюнтер донес до самой Дмитриевой. Он же в ноябре на заседании Академии стиха на Башне Вячеслава Иванова поведал о том, кто такая Черубина де Габриак. Гумилев, конечно, был сильно обижен на Дмитриеву, но как человек благородный посчитал поступок Гюнтера, выдавшего тайну, недостойным честного человека, о чем и сказал ему. Между ними произошла крупная ссора, и они расстались навсегда. А позже и Кузмин рассказал все о Черубине в редакции «Аполлона». Но главным итогом этой мистификации и разоблачений оказалась драма между Гумилевым и Волошиным.
Волошин, у которого продолжался роман с Елизаветой Дмитриевой, узнал, по-видимому, все от того же Гюнтера, что Гумилев отзывался о его любовнице как о легкомысленной женщине и интриганке. Конечно, Максимилиан вспылил... 16 или 17 ноября у Гумилева с Дмитриевой состоялся разговор. Встреча оказалась не очень удачной. Елизавета Ивановна старалась уязвить самолюбие поэта... И она решает разыграть спектакль на четверых в доме ее подруги Лидии Павловны Брюлловой». Далее в биографии Гумилева приведена цитата из воспоминаний Дмитриевой: «В понедельник ко мне пришел Гюнтер и сказал, что Н.С. на Башне говорил бог знает что обо мне. Я позвала Н.С. к Лидии Павловне Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н.С., говорил ли он это. Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты».
Варламов же, как биограф Алексея Толстого, задается неразрешимым вопросом, кто прав, кто виноват: «Гумилев, оскорбивший Дмитриеву словами (и с мужской точки зрения, за дело – а как иначе назвать «хочу обоих»?), Волошин, который нанес ему тяжелую пощечину... Имел ли право Гумилев дурно отзываться о Дмитриевой? Справедливо ли ударил Волошин Гумилева? Толстой в 1921 году клялся: «Я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, – в произнесении им некоторых неосторожных слов – было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка, и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь»┘
В конце концов совершенно непонятно, что именно сказал Гумилев, и, возможно, за «отозвался не очень лестно» и «легкомысленная» стоит нечто (и наверняка) что-то другое. 1909 год не 1809-й – и повод для пощечины должен быть несколько более серьезен. Надо оговориться, что за пару лет до этого Гумилев дважды собирался свести счеты с жизнью, таскал с собой кусок мышьяка величиной «с половину сахарного» и т.д. То есть для него все было более чем серьезно, и отношения со смертью у него были куда более близкие, чем у жизнелюба Волошина. Настало слякотное 22 ноября 1909 года. Сразу начались эстетические безобразия – по дороге машина Гумилева застряла, нагнали противники. Общими усилиями секундантов и дворников машину вытащили, потеряв пресловутую галошу, но дуэльный кодекс валился к морским чертям-габриакам.
Толстой замечает: «Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, попросил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей, Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем были цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, – взял пистолет, и тогда только я заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего, расставив ноги, без шапки. Передав второй пистолет В., я по правилам в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: «Я приехал драться, а не мириться». И вот на счет «три» Гумилев стреляет, но у стрелявшего одновременно с ним Волошина – осечка, сам он вспоминал: «...Гумилев промахнулся, у меня пистолет дал осечку. Он предложил мне стрелять еще раз. Я выстрелил, боясь, по неумению своему стрелять, попасть в него. Не попал...» Гумилев требует стрелять снова, и снова у Волошина осечка.
Полунин в биографии Гумилева пишет о дальнейших событиях: «После второго выстрела князь Шервашидзе крикнул Толстому: «Алеша, хватай скорей пистолеты!» К Волошину подбежал граф Толстой, выхватил у него из рук пистолет и выстрелил в снег. Гашеткой графу ободрало палец. Гумилев тут же стал настаивать: «Я требую третьего выстрела!» Гумилев ничего не простил, руки Волошину не подал, настаивал на продолжении, но его не слушали. По словам Толстого, отлично стрелявший Гумилев, и стрелявший серьёзно, не попал оттого, что в пистолеты насыпали двойную порцию пороха. От этого усилилась отдача и уменьшилась точность.
Гумилева суд приговорил к неделе ареста с отбыванием на квартире, Волошина – к одному дню. Со всех – секундантов и участников – взяли по десяти рублей штрафу. Впрочем, если б кто-то попал в своего противника – вышло иначе. Не говоря уж о том, что никто из дуэлянтов не служил – по военному ли, по гражданскому ли ведомству. А карьера поэта не разрушается таким способом.
Что из всего этого следует? То, что дуэль произошла вовсе не из-за Черубины, а из-за Дмитриевой. Далее: мы не знаем и, видимо, не узнаем, что именно сказал про Дмитриеву Гумилев. Правда, обывателю часто нужно, чтобы стало понятно, кто лучше, кто хуже. «Мы показали вам драму «Пиф-паф», охотник и заяц – кто прав, кто не прав?» В случае с дуэлью 1909 года – то же самое. Тут существуют две проблемы – первая возникает в тот момент, когда с привычками 2009 года начинают судить о привычках 1909-го. Эти социальные привычки и знаки разные, и даже одни и те же слова имеют разный вес.
Вторая проблема заключается в некотором неосознанном обожествлении Гумилева (особенно это заметно после романа Успенского и Лазарчука «Посмотри в глаза чудовищ»). Они-то написали его хохоча, а вот народу действительно нужен был интеллектуальный рыцарь. Не всему народу, а именно читающей интеллигенции, которой нужен не Иван-дурак, а все-таки Иван-царевич. Но в самом желании она от народа не отличается. Если внимательно рассматривать жизнь и поведение Гумилева, то он выходит вовсе не иконописен. Часто он смешон, часто – неловок. Что ж с того? Он живой человек, а не рыцарь-функция. И, наконец: это действительно зеркальное отражение пушкинской дуэли. Только это вовсе не возвращение трагедии фарсом. Недаром участники ищут антикварные пистолеты, долго не находят нужные, наконец, обретают у барона Мейендорфа пистолеты пушкинских времен с гравированными именами прежних дуэлянтов. (Понять бы, кстати, куда они потом делись.) Они как бы подчеркивают преемственность, а получается, что подчеркивают различие. На фоне этических экспериментов Серебряного века эта история не выдающаяся – просто самая известная. И потому тоже ничего веселого в ней нет. Часы урочные бьют независимо от поэтической суеты, отсчет начат, и с этого ноябрьского утра пять лет до мировой войны и восемь – до взятия Зимнего.