Русская философская мысль так и не дала точного определения Вечной Женственности.
Николай Рерих, «Матерь Мира. 1930-е», Музей Н.К.Рериха, Нью-Йорк
Все мы любим и ценим русский язык, поскольку пребываем в нем с рождения. A как он воспринимается со стороны? Поговорим о тех особенностях «мышления по-русски», которые воспринимаются иностранцами именно как странности, знаки особого ментального строя. Я не буду говорить о художественной словесности, которая в своих классических образцах принята и усвоена во всем мире. Значительно хуже обстоит дело с интеллектуальным творчеством: философией, публицистикой, гуманитарными науками. Здесь между Россией и Западом висит как будто языковой занавес. Вспоминается Пушкин: «Ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись – метафизического языка у нас вовсе не существует...» (Из наброска заметки «О причинах, замедливших ход нашей словесности», 1824). С тех пор прошло почти двести лет, философия и общественные науки много изъяснялись по-русски, но нельзя сказать, что достигли большой ясности в глазах окружающего мира. Что же мешает российской мысли проникать на Запад и оказывать воздействие, хоть сколь-нибудь сопоставимое с литературой? Прежде всего иностранцев удивляет в русских мыслителях перескок. Бахтин ставит научный акцент именно на существенной свободе смысла высказывания от его словесного состава – это уже подсказка теоретику от его родного языка.
Вообще вся известная полемика Бахтина со структурализмом и его основоположником Фердинандом де Соссюром есть полемика русской словесной гибкости против «острого галльского смысла». Ключевое понятие Бахтина – это высказывание в его отличие от (а) предложения как лингвистической единицы и (б) суждения как логической единицы. «Предложение, как и слово, обладает законченностью значения и законченностью грамматической формы, но эта законченность значения носит абстрактный характер и именно поэтому и является такой четкой...» Бахтин настаивает на том, что высказывание выливается за границы формальной структуры предложения, выхoдит за пределы логики и грамматики. Это и есть самосознание семантически мягкого языка в его борьбе с более жесткими, грамматически и логически организованными западными языками, и прежде всего французским, дух которого выразился в де Соссюре.
Кстати, научный стиль самого Бахтина хорошо иллюстрирует его собственные идеи о высказывании. Как замечает крупнейшая истолковательница и переводчица Бахтина в англоязычном мире Кэрол Эмерсон, сам Бахтин пишет «высказываниями, а не предложениями», и отсюда – огромный труд передачи Бахтина на английском языке, который требует гораздо более грамматически и композиционно расчлененных форм выражения. «Это не тот род прозы, который находит себе готовое воплощение в английском языке. А значит, читатели и переводчики склонны подходить к ней без должного внимания, вплоть до возможных предложений отредактировать, упростить или сжать бахтинские тексты».
Упростить и сжать... Дело в том, что в бахтинских текстах на протяжении многих страниц варьируется одна и та же мысль, повторяется во все новых словосочетаниях и терминах. На наш слух это звучит очень хорошо, поскольку в русской речи воспринимается ее коммуникативная заразительность, энергия высказывания, напористое умножение вариаций одного смысла, разбросанных по всему пространству книги или статьи. И наоборот, сходные, почти тождественные мысли у Бахтина разделяются большими промежутками, где разговор переходит на другие темы – потом возвращается к прежним.
Да и сам Бахтин отмечал: «Моя любовь к вариациям и к многообразию терминов к одному явлению. Множественность ракурсов. Сближение с далеким без указания посредствующих звеньев». Русской мысли свойственна такая развинченность дискурсивного стержня, который вращается и сгибается в разных направлениях, не выпрямлен в сторону временной и логической последовательности. «Бахтинские предложения фактически имеют конгениальную [его собственным идеям] бесформенность голоса, который может прерваться в любой момент».
Русский язык любит синонимические повторы, наслаждаясь тем, как одно и то же может по-разному выражаться. Английскому интеллектуальному слуху воспринимать такой наворот одних и тех же мотивов чрезвычайно утомительно. Этот слух ищет предельно ясной, единократно выраженной информации, и если на 10-й странице повторяется в новых выражениях то, что уже сказано на 5-й, он отключается, перестает воспринимать и уважать источник речи. Строй русской мысли – вращательный, английской – поступательный. Русское слово более магично, заклинательно и потому склонно к повтору. Английское слово более информативно, сообщательно и потому избегает повторов.
Невыразимое или невыразительное?
С точки зрения английского языка бахтинские тексты весьма многословны – при том, что они представляются нам чудом ясности и сжатости на фоне гораздо более размытой и многословной традиции русской метафизической прозы – Киреевский, Хомяков, Федоров, Флоренский, Булгаков, Франк... Вот какие мыслители составляют подлинный кошмар для английского переводчика: мысль тянется страницами, главами, но вычленить ее концептуальное ядро и проследить ступенчатое развитие, расчленить на логически связанные пропозиции, артикулировать как ABC или 1) 2) 3) (чему настойчиво учат в американских школах) – крайне затруднительно. Любое summary обернется невнятицей или скопищем общих мест. Казалось бы, темное, замысловатое – это противоположность самоочевидному, избитому. Но именно такова почти вся русская мысль в англоязычном восприятии. Она неприлично запутанна, изощренна, но когда ее распутываешь, то не находишь почти ничего, кроме выспренних банальностей. Пушкин в переводе на английский удручающе банален, но по крайней мере ясен, а вот его философские соотечественники словно сговорились вешать лапшу на английские уши.
Скажем, одно из главных направлений русской философии, общепризнанный знак ее своеобычия – софиология. Но что такое София у русских мыслителей, даже у яснейшего из них, Владимира Соловьева, остается непонятным для внешнего мира. То это мировая душа, то идеальное человечество, то вечная женственность – набор равно отвлеченных и неясно соотнесенных характеристик. Павел Флоренский в своем единственном завершенном большом философском труде «Столп и утверждение истины» посвящает Софии одну из глав – 80 страниц. Вот как впервые вводится – определяется – предмет в начале главы (но не раньше пяти страниц лирического вступления и общеметафизической настройки):
«София есть Великий Корень цело-купной твари [...т.e. всецелостная тварь, а не просто вся], которым тварь уходит во внутри-Троичную жизнь и через который она получает себе Жизнь Вечную от Единого Источника Жизни; София есть перво-зданное естество твари, творческая Любовь Божия, «которая излилась в сердца наши Духом Святым, данным нам» (Рим., 5:6); поэтому-то истинным Я обоженного, «сердцем» его является именно Любовь Божия, подобно как и Сущность Божества – внутри-Троичная Любовь. Ведь все – лишь постольку истинно существует, поскольку приобщается Божества-Любви, Источника бытия и истины... В отношении к твари София есть Ангел-Хранитель твари, Идеальная личность мира. Образующий разум в отношении к твари, она – образуемое содержание Бога-Разума, «психическое содержание» Его, вечно творимое Отцом через Сына и завершаемое в Духе Святом: Бог мыслит вещами...»
Здесь на совершенно ином уровне мы видим то же, что и в статье из «Огонька»: предмет мысли многократно прокручивается через ряд уподоблений, которые концептуально почти ничего к этому предмету не добавляют, а напротив, постепенно размывают его, уводят от всякой конкретности. София – это корень целокупной твари; естество твари; Любовь Божия; Источник бытия и истины; Ангел-Хранитель твари; Идеальная личность мира; «психическое содержание» Бога-Разума... Сами по себе понятия, которые привлекаются для определения Софии, достаточно общи и отвлеченны, но приравниваясь друг другу, они образуют столь широкое, всеобъмлющее понятие – собственно «Софию», – содержательность которого стремится к абсолютному нулю. Просто-напросто уравнять, через запятую, естество твари с Любовью Божией, корень твари с источником бытия и истины – значит стереть всякую определенность этих понятий и заведомо отменить ту работу расчленяющей мысли, которая в точке каждого из этих определений должна была бы только начаться. Если София – «корень» твари, то чем он отличается от ствола и кроны? Если «Любовь Божия», то чем она отличается от «Бога-Разума»? Чем «корень цело-купной твари» отличается от «перво-зданного естества твари»? Если же это все одно и то же, то и говорить не о чем и определять нечего – достаточно мистического созерцания типа брахманической медитации, где все становится Одним, а Одно – всем, и тогда все равно, как это называть: «Брахман», или «Ом», или «София».
Наконец, в заключение главы, подводя итог 70-страничному рассуждению, Флоренский дает последнее определение Софии:
«София – эта истинная Тварь или тварь в Истине – является предварительно как намек на преображенный, одухотворенный мир, как незримое для других явление горнего в дольнем».
Такое суждение вполне могло бы выступить и на 70 страниц раньше, поскольку оно столь же предварительно и туманно, как и ранее приведенные. Сама перестановка слов: «истинная Тварь или тварь в Истине» – показывает, что порядок здесь безразличен, что главное – это заглавные буквы у слов, а как они сочетаются, несущественно для Софии. «Явление горнего в дольнем» – но ведь это можно сказать в разной степени и про Богочеловека, и про Дух Святой, и про символ, красоту, любовь, истину... В чем же тут особость Софии? Так и получается, что замысловатость в подборе совершенно разных определяющих – тут и «ангел-хранитель», и «корень твари», и «любовь Божия, и «преображенный мир», и «горнее в дольнем» – столь же ошарашивает иноязычного читателя поначалу, как в конце концов удручает своей абстрактной беспредметностью. Чрезвычайно пестрый и широкий подбор многих определяющих – и скудное содержание самого определения. Очень может быть, что понятие Софии вообще невыразимо – но зачем же делать его столь невыразительным? Итог этому нагнетанию понятий можно подвести такой: немотствующее многословие.
Где наши афористы?
Возможно, по этой же причине русский язык не стяжал себе лавров и в жанре афористики, где царствуют романские и германские языки. Афоризм требует законченности, единственных слов в единственном порядке. Свободный порядок слов намекает на устность, напевность, незастылость, некоторую даже неписьменность языка. Недаром именно в русской литературе – у Гоголя, Лескова – сложился сказ, литературное воспроизведение форм устной речи. Даже само слово «сказ» на европейские языки не переводится, а транскрибируется skaz, настолько эта «устная письменность» – своеобразно русское явление. В русском языке много устности, интонационной свободы, слова легко переставляются, как если бы зависели от собеседника, от мимолетных обстоятельств речи, а не ложились навечно в бумагу. Для афоризма нужны твердо на своем месте стоящие слова, у которых не может быть поправки, перестановки или продолжения, а русская речь именно что любит себя поправлять, переиначивать. Русские говорят, все время оговариваясь, «как бы» деконструируя сказанное.
«Мысль изреченная есть ложь» (Тютчев). Едва ли не самое известное русское изречение настаивает как раз на ложности самих изрекаемых мыслей. В русской литературе нет ни одного значительного автора-афориста, который целенаправленно работал бы в этом жанре. Нет русских Ларошфуко и Лихтенбергов, Паскалей и Уайлдов. Единственный их русский соперник – Козьма Прутков, который выворачивает жанр афоризма наизнанку, демонстрируя глупость так называемой мудрости, напыщенную бессодержательность ее величественно-застывших форм. «Нельзя объять необъятное». «Смотри в корень». Афористическая форма здесь берется как материал для игры и саморазоблачительной тавтологии. Изречение как бы заведомо подсмеивается над своей изреченностью. Таковы Козьма Прутков, Эмиль Кроткий и их последователи, эстрадные авторы, включая Михаила Жванецкого. Самый выдающийся афорист славянского мира, Ежи Лец, тоже подсмеивался, выкрутасничал, как бы пародировал величественность своего жанра, столь излюбленного тоталитарным обществом.
Почти все так называемые изречения русских авторов взяты из больших текстов, то есть вынуты из контекста, где они были вписаны в конкретную речевую ситуацию, а не возвышались над ней, как монументальные «вечные слова». Из пьес Грибоедова, Чехова и Горького, из романов Достоевского, из стихов и статей Пушкина, из стихов Маяковского и Пастернака, из прозы Платонова, Булгакова и Вен. Ерофеева, из дневников Розанова и Пришвина, из политической риторики Ленина.
Вот, например, одно из самых знаменитых русских изречений – «Красота спасет мир» Достоевского. Но сам Достоевский от себя ничего подобного не говорил. И даже его герой князь Мышкин (в романе «Идиот»), которому обычно приписывается это высказывание, сам его не произносит. Оно именно приписывается ему в романе другим персонажем, Ипполитом, причем со слов третьего персонажа, Коли. И даже в такой косвенной форме этого утверждения нет – есть только вопрос.
Вот этот отрывок из третьей части романа. Ипполит: «Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет «красота»? Господа, – закричал он громко всем, – князь утверждает, что мир спасет красота! А я утверждаю, что у него оттого такие игривые мысли, что он теперь влюблен. Господа, князь влюблен; давеча, только что он вошел, я в этом убедился. Не краснейте, князь, мне вас жалко станет. Какая красота спасет мир? Мне это Коля пересказал...»
Как видим, то, что стало афоризмом, здесь плывет и качается на волнах диалогической речи. Никогда Достоевский не изрекал «Красота спасет мир», и скорее всего сам поморщился бы от столь великолепной сентенции.
Русский язык уклоняется от прямого утверждения или описания фактов, куролесит, колобродит, несет околесицу. Это язык кривых пространств, язык не Евклида, а Лобачевского, язык отступлений, а не сухого и точного пересказа. Русский может далеко завести – и незаметно привести обратно, в нем много круговых петель. Все его семантические поля и ореолы чрезвычайно размыты, и порой для того, чтобы понять, что имел в виду русский мыслитель, нужно заглянуть в английский перевод, сделанный хорошим специалистом.
На семантической шкале языков русский язык окажется на полюсе мягкости, наряду с языком дзена и абстрактной живописи. Это «бескостный» язык, сплошь из мяса и слюны. Но этим русский язык оказывается вхож в область семантической размытости, куда вхожи и другие «безъязыкие» языки, например сновидений, медитаций, элементарных частиц, обнаруживающих волновые свойства. Как заметил еще Владимир Набоков, «телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы... выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски...» (постскриптум к русскому изданию «Лолиты»). Все здесь перечисленное отличается зыбкостью, текучестью. Может быть, в каком-то отдаленном будущем, когда многовариантность и расплывчатость станут важными свойствами коммуникативно переработанной и виртуально расширенной реальности, русский язык, к тому времени лексически обогащенный, станет одним из главных языков такой новой, безбрежной многомирности. Русские песни протяжны, значения слов текучи – и это свойство может когда-нибудь пригодиться для создания размытых полей сознания, где английскому языку будет не хватать именно протяжности, раскатистости, тягучести...
Но это все лингвистические мечтания. А пока что необходимо всерьез озаботиться логическими качествами российского дискурса, сделать его более внятным для мира, более конвертируемым в другие языки. Мера общественной свободы – это, в частности, и мера развития публичной речи, которая в тоталитарных и авторитарных обществах подменяется командой, привычкой обходиться «без рассуждений». Кстати, отказ государственных деятелей от публичных дискуссий, от теледебатов – зловещий симптом недоверия к силе мысли и убеждения. Этот страх свободной мысли проникает в подсознание общества и делает его косноязычным, словесно и интеллектуально беспомощным. Развитая логика европейских языков – это в огромной степени результат многовековых навыков свободной публичной речи. Полагаю, что судьба русского языка и его восприятие в мире во многом зависят от того, насколько его мыслительный строй будет определяться свободным развитием и доказательной силой публичной речи.