Фонарь и в наши дни наводит на мысли о смысле жизни...
Фото А. Ланской. Французский пейзаж. 1923. Иллюстрация из книги А. Толстого «Художники русской эмиграции»
Странное чувство рождает многолюдство сегодняшнего города. Проходят люди – и какая-то оптическая загадка: они рядом, но почти не различимы, как на размытом снимке.
Но ведь бывает и по-другому. Выплескивается в городском многолюдстве, приближается поразившее тебя лицо, взгляд. Вот как у Бориса Пастернака в его приписке к письму Марине Цветаевой: «В проходе трамвайного вагона недалеко от меня стояла женщина. Она могла бы быть Вами». Прямого сходства не было, но что-то цветаевское разглядел он «в чертах открытого, хорошего лица» этой женщины и в ее глазах. И словно бы уловил духовное присутствие Марины Цветаевой. И поразился возникшему чувству: «оно такое верное, старинное, издалека укрепленное».
Это – чувство узнавания чего-то неуловимо знакомого, близкого по духу, и в самом деле дошло до нас издалека – с античных времен.
Безумствующий Сократ
В IV веке до нашей эры древнегреческий философ-киник Диоген из Синопа разбередил это чувство в душах людей. Он появлялся в самых людных местах Афин и «среди бела дня», как сообщает предание, «бродил с фонарем в руках», объясняя встречным: «Ищу человека». Само собой, явный эпатаж – искать днем с огнем. Но как искать? Кого искать? Ведь не сам по себе поиск был важен здесь, а ошеломивший афинян призыв Диогена, заставлявший задуматься о смысле человеческого существования, о духовной тяге друг к другу.
Быть может, о фонаре Диогена вспомнил его современник Платон, когда в одном из своих диалогов передавал мысль Сократа об «искусстве распознавания» людей. Недаром же он однажды назвал Диогена «безумствующим Сократом».
Эпатажные выходки философа из Синопа умел понять и оценить Аристотель. Встречаясь с Диогеном, он опасался его острого языка. Но при этом воздавал должное его парадоксам. В трактате «Поэтика» Аристотель пишет об узнавании. О том, что в трагедии и эпопее оно «увлекает душу».
Кому нужен фонарь Диогена?
Лучшее из всех узнаваний, замечал автор «Поэтики», это то, которое «поражает своей естественностью». Впору повторить вслед за поэтом: «Узнаю тебя, жизнь!» Узнаю и в «осветленном просторе», и в «томлении рабьих трудов». Во всем многоразличии жизненных событий и житейских ситуаций, когда бытийная высота духовного поиска может обернуться бытовой приземленностью.
Как, к примеру, в практической деловитости брачных объявлений – с перечнем желаемых достоинств будущего партнера. Здесь тоже: ищи человека. Но какого? Поди разберись, когда слышишь пожелания разборчивой невесты – прямо как Агафья Тихоновна из «Женитьбы» Гоголя: «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазарыча, да, пожалуй, прибавить к этому еще дородности Ивана Павловича – я бы тогда тотчас же решилась. А теперь поди подумай?»
Чтобы искать такого жениха, совсем не нужен фонарь Диогена. Философа заменяет здесь прыткая сваха.
А в иных случаях нужен фонарь не философа, а – сыщика. Это еще один сугубо житейский, бытовой смысл поиска человека – розыск преступников, их опознание (а не узнавание!). Фотографии и фотороботы на милицейских стендах настраивают на физиологическое сходство, а не на психологическую достоверность. Тут нет ничего общего с высоким бытийным смыслом поиска Диогена.
Человек человеку – бревно?
Сквозь перипетии и катаклизмы истории, сквозь эпохи и века прорывается призыв философа: «Ищу человека». Он звучит то звонче, то глуше. А то – пронзительно, как в эпоху новой российской Смуты – 1917 года и Гражданской войны.
Всё жестче заявлял о себе тогда подмеченный Алексеем Ремизовым закон: «Человек человеку – бревно». Вот так вот: не в бровь, а в глаз!
Сам Ремизов позднее, в эмиграции, так комментировал появление этой формулы: «┘Я спросил себя: что есть человек человеку? Классическое «волк» мне показалось мало: что ж волк, волк зарежет овцу, и крышка. Мучиться не приходится: «волк съел». Нет, в жизни не так просто. И никто никого есть не собирается. Нет, полное равнодушие. Человек человеку – бревно!»
Эта новая формула, уловившая всё подавляющую бездушность, звучала не в привычных житейских перипетиях, а уже где-то за границами добра и зла, настораживая, пугая┘
Да, было отчего испытывать настороженность и тревогу, когда брат вставал на брата и чувство классового родства возвышалось над родством кровным.
Но прорывалось и другое, примиряющее чувство. Оно возникало тогда, когда люди, оказавшиеся в дни междоусобицы в разных станах, подчас забывали о том, что их разделяло, и ощущали духовное родство: «С полувзгляда, с полуслова/ Друга в недруге узнать» (Георгий Адамович).
Именно – узнать, в полной мере представить, что значит такое узнавание, которое становилось поистине насущным, подлинно востребованным в эпоху Смуты.
«Отпускал по глазам»
Георгий Адамович написал стихи об узнавании «друга в недруге» уже в эмиграции, в 30-е годы. А Марина Цветаева прорывалась к такому примиряющему узнаванию еще в советской России. В самый разгар российской междоусобицы она записывает в своем дневнике: «┘Узнавание. Узнавать – вопреки всем личинам и морщинам – раз, в какой-то час узренный, настоящий лик».
Узнавание для Цветаевой – одна из важных драматических примет времени «братоубийственнейшей из войн». Вот почему в смертельном исходе рокового поединка она, по сути, примиряет врагов: ведь они – соотечественники, над которыми «причитает в поле Русь», и не различить: «Где свой, где чужой?» И – попытка узнавания: «– Кто ты? – белый? – не пойму! – привстань! Аль у красных пропадал? – Ря – азань». Это в цветаевских стихах не допрос, а сострадательный оклик, взметнувшийся над полем сражения.
Так – в стихах. А вот и встреча в реальной жизни. В одном из писем 1921 года Марина Цветаева делится впечатлениями о встрече с молодым коммунистом «с Крымского фронта». «Отпускал офицеров по глазам», – передает Цветаева его рассказ. Что в этом рассказе правда, а что романтический домысел? И верила ли она этому рассказу? С большой долей вероятности можно утверждать: х о т е л а этому верить. Ведь глаза – зеркало души.
Чутьем художника воспринимала она великую роль «старинного» мотива – узнавания. Художника, ибо для Цветаевой, по ее собственному признанию, жизнь «начинает значить, т.е. обретать смысл и вес, – только преображенная, т.е. – в искусстве».
«Узнавание бывает поразительно»
Аристотель отмечал: узнавание в трагедии и эпопее «бывает поразительно».
Поразительно оно и в жизни. Виктор Шкловский рассказывал в своей автобиографии: «Принимал участие в неудачном восстании в Киеве, перестреливался с офицерами на Крещатике. Впоследствии в доме Горького [в Германии] сидел за чайным столом с одним незнакомым человеком. Мы долго рассматривали друг друга и не могли установить, почему друг друга так хорошо знаем. Потом вспомнили. Мы перестреливались через улицу и следили друг за другом как соперники. Постреливали друг в друга. Убить не удалось, запомнить пришлось: потом познакомились».
Встреча, о которой рассказал Шкловский, произошла за пределами советской России, в эмиграции. Люди, оказавшиеся вдали от родины, дорожили такими встречами.
«Человек мне важнее его убеждений», – заметил в одном из писем 1919 года Максимилиан Волошин. В советской России это суждение «внутреннего эмигранта» просто игнорировалось, но оно было близко русским писателям, оказавшимся на «другом берегу».
Недаром так емко и многозначно звучит мотив узнавания в стихах русских поэтов первой волны эмиграции. «Здесь и отчаянное стремление найти свою любовь в мире, где «друг друга мы, как прежде, ищем и отражаемся в глазах чужих» (Илья Голенищев-Кутузов). И надежда узнать отдаленную родину и уже незнакомого соотечественника: «Русский он по сердцу, русский по уму./ Если я с ним встречусь, я его пойму./ Сразу, с полуслова и тогда начну/ Различать в тумане и его страну» (Георгий Иванов).
Бердяев: «Опыт философии общения»
Именно в Русском зарубежье остро встал вопрос об истоках и природе драматического мотива узнавания. О нем размышлял и Георгий Адамович, писавший об «узнавании друг друга» как о «легком веянии чуда». И Владислав Ходасевич, находивший «на дне каждого узнавания┘ – любовь»┘
Но, пожалуй, наиболее примечательна появившаяся в 1934 году работа Николая Бердяева «Я и мир объектов (Опыт философии одиночества и общения)». Она – как космический мост через века, от Платона и Аристотеля – до наших дней.
Здесь Бердяев анализирует специфику познания человеком окружающего мира и встреченных в нем людей, их распознание, общение с другим «я». В экзистенциальном аспекте познание мира, жизни – это и предпосылка к узнаванию человека, узнаванию как духовному, психологическому и социальному явлению.
Интуиция, постигающая «душевную жизнь другого «я», замечает Бердяев в своей работе, есть общение с ним┘ Через глаза, жесты, слова мы узнаём душу человека┘» Об этом напоминал еще Лермонтов, чьи строки: «И как преступник перед казнью / Ищу кругом души родной» – стоят у истоков мотива узнавания в русской литературе.
А Бердяев убежденно продолжает: «Мы даже узнаём и воспринимаем жизнь другого не только через то, что он открывает, но и через то, что он скрывает». Философ тщательно прослеживает механизмы познания и узнавания: это – и «зоркий взгляд на реальность», и огромная роль интуиции, и стремление «я» «отразиться в другом «я», в «ты», в общении».
И еще один ориентир в постижении философского опыта: Бердяев дает в этой работе классификацию «путей познания», узнавания человека человеком – «в жизни пола и любви, дружбы, в жизни социальной, в моральных актах, на путях искусства┘»
«Уже написание книги, – замечал Бердяев, – имеет социальную природу сообщения между людьми». И выделял в своей классификации «путей познания» – узнавание «на путях искусства».
Здесь мы вступаем на территорию виртуального, взаимного узнавания писателя и читателя.
Еще в 1913 году Осип Мандельштам вычислял ближнего и дальнего читателя-собеседника и отношение к нему в причудливой формуле: «Вкус сообщительности обратно пропорционален нашему реальному знанию о собеседнике и прямо пропорционален стремлению заинтересовать его собой».
«Момент общения в поэтическом творчестве» – это для поэта как кислород для подводника. Недаром в январе страшного 1937-го у Мандельштама вырвалось:
Читателя! Советчика! Врача!
На лестнице колючей
разговора б!
Но, конечно, не просто читателя. Своего читателя.
Каким он должен быть? Вот как отвечает Марина Цветаева: он должен, вчитываясь, вдумываясь, «не дознаваться, а узнавать». Быть «более сродным крови и мысли» писателя. Эта виртуальная сообщительность писателя и читателя – та же духовная тяга, как и при реальной встрече узнающих друг друга людей.
Сродное читателю
Сообщительность писателя и читателя, как сейсмографом, выверяется знаменитым афоризмом: художник – «вечности заложник / У времени в плену».
Художник стремится передать непростую диалектику взаимосвязей и противостояния вечного и временного. А читатель – осмыслить такую диалектику, чтобы воспринять в ней сродное своим духовным запросам. Мотив узнавания то подспудно, а то развернуто звучит в произведениях наших современников.
Один и одна
В повести Владимира Маканина «Один и одна» мотив узнавания, можно сказать, стержневой. Он определяет движение сюжета, поступки героев, темы авторских отступлений. Приметы доперестроечной жизни страны – лишь фон, на котором развертывается действие. А главное – надвременная, вневременная ситуация: Он и Она как будто созданы для того, чтобы быть рядом, но они так и не узнали друг друга.
И это неузнавание предстает в отсвете давнего первоистока – стихотворения Лермонтова по мотиву Гейне: «Они любили друг друга так долго и нежно┘/ Но, как враги, избегали признанья и встречи┘» И – сугубо лермонтовский финал: «И смерть пришла: наступило за гробом свиданье┘/ Но в мире новом друг друга они не узнали».
Лермонтовский первоисток проступает в маканинском тексте: «друг друга не узнали», «они не узнали друг друга при жизни», «из всех загробных сюжетов самый пронзительный – сюжет неузнавания там». Автор даже прибегает к версии возможной смерти героев, чтобы высветить такой поворот сюжета.
И не только строки стихов, но и сам Лермонтов появляется в повести – в видениях ее героини: «┘как бы в мареве, мужчина в белой армейской фуражке, в форме офицера российской армии времен кавказских войн┘ Его лицо уже различимо: оно не слишком красиво, но приятно и благородно; небольшие русые усы, выражение глаз усталое, но сдержанное┘»
Воображение, фантомы – рядом с житейскими пересечениями и совпадениями, умение «читать лица»┘
И всё это помогает писателю не играть с читателем, а быть искренним с ним, приобщать его к своим сомнениям и поискам. «Когда вокруг переизбыток судеб, встречи не в радость, – признается автор повести. – Люди заботят, забирают время, тяготят или даже мучат┘ Узнавать близко посторонних (то есть просто людей, не родных, не близких, не друзей и т.д.) – перебор┘ Всё не вместишь». Так писатель озадачивает читателя: насколько уместен в узнавании широкий кругозор? Надо ли вмещать в него посторонних?
И четче становится смысл узнавания близких, родных по духу. Оно прорывается даже в самых драматических обстоятельствах. Как в романе Алексея Иванова «Общага-на-Крови», в котором жизнь студенческого общежития наших дней – без всякой ретуши.
Трагически погибают влюбленные обитатели Общаги – Серафима и Отличник. И вновь встречаются уже там, «за гробом», и узнают друг друга.
«А что это такое?» – спрашивает Отличник. Она оглядывается: «Это – Вечная Общага». – «На крови?» – «На любви┘ Пойдем, будем поселяться». – «У меня ордера нет», – вызывающе заявляет Отличник. – «А здесь без ордера. Такая уж система. Селят всех. Навсегда. С кем захочешь».
«А я не боюсь читателя»
Своя общага – палата в психиатрической больнице – в романе Виктора Пелевина «Чапаев и Пустота». В ошеломляющем вихре происходящего вдруг появляется просвет, своего рода стоп-кадр, и мы «вздрагиваем от неожиданности», когда вместе с Петром узнаём привычного нам Чапаева, глядящего «с легким лукавством; на его лоб падала влажная прядь волос, а рубаха была расстегнута до середины живота». Или – вдохновителя «новой культуры» Валерия Брюсова – «благообразного мужчину с седой бородкой, вокруг горла которого, словно чтобы скрыть след от укуса, был обмотан серый шарф». Хотя промельк такой достоверности ничего не меняет в общем повествовании, а лишь жестко напоминает о неопровержимом, очевидном: вот он, «русский бунт, бессмысленный и беспощадный».
В россыпи узнаваний появляется в романе и их давний атрибут – фонарь. Вначале в функции опознания, когда в подвал к бомжу спускается «мент с фонарем и автоматом». А потом – и с явным намеком на Диогена, когда в одной из галлюцинаций обитателю психушки вручают фонарь – уже как подспорье в его душевных поисках.
И еще одно узнавание, точнее – тяга к нему, прорывается в романе Пелевина: то самое виртуальное узнавание, к которому стремится и читатель.
«Мне кажется, – говорит Петру Пустоте Чапаев, – в тебе слишком много места занимает литератор. Это обращение к читателю, которого на самом деле нет, – довольно дешевый ход». Авторская ирония подкрепляет здесь явную оглядку на литературные традиции, что, разумеется, вполне уместно. Недаром же Чапаев замечает далее: «Ведь если даже допустить, что кто-нибудь кроме меня прочтет эту невнятную историю, то я тебя уверяю, что подумает он вовсе не о самоочевидном факте своего существования. Он скорее всего представит тебя, пишущего эти строки. И я боюсь┘
– А я ничего не боюсь», – нервно перебивает его Петр Пустота, а с ним и автор. Аукающийся с «усложненным» читателем, который прежде всего и обратится к его роману.