В просвещенной среде знатоков принято считать, что первое упоминание Максима Горького о его работе над романом "Жизнь Клима Самгина", который он считал увенчанием, итогом своей жизни, относится к осени 1924 года. И тем не менее есть веские основания полагать, что замысел этой книги довольно четко оформился у писателя по крайней мере на год с лишним раньше этого срока. 21 августа 1923 года Горький сообщал в письме Владиславу Ходасевичу: "Кружусь около какой-то интересной - кажется - выдумки и торопливо выписываю все, что ей мешает". В том же августе 1923-го Горький поведал об экзистенциальной проблеме, которая впоследствии подвигла его на реализацию, как вскоре выяснилось, весьма обширного и трудоемкого литературного проекта, в письме своему конфиденту Ромену Роллану: "Пишу о некоем русском герое, искреннем революционере, который в то же время был искренним провокатором и посылал друзей своих на виселицу". И далее: "Мучает меня эта загадка - человеческая, русская душа. За четыре года революции она так страшно и широко развернулась, так ярко вспыхнула. Что же - сгорит и останется только пепел - или?"
Мне думается, что стоит отметить нерядовую литературную дату: 80 лет назад Максим Горький приступил к работе над произведением, которое знаменовало собой окончание русской классической литературы и одновременно - начало какой-то новой классики, которую впоследствии назовут советской. Коронное произведение Горького пронизано "сквозными мотивами", которые прихотливо переплетаются между собой в доступном нам тексте. Из их полифонии я выбираю только один мотив, правда, главенствующий: мотив провокации, которая разыгралась на том же историческом пространстве, на котором происходила русская революция.
Корни и крона
Первая половина 20-х прошлого века - время, когда знаменитый русский писатель Максим Горький, как змея, менял свою политическую и литературную кожу. Именно его литературная продукция этого периода ("Заметки из дневника. Воспоминания", "Рассказы 1922-1924 гг.", позже "Дело Артамоновых" и "Жизнь Клима Самгина") побудила современных писателю критиков и литературоведов заговорить о том, что творческая биография Горького начинается не с начала, а с конца. Свое затянувшееся литературное молчание Горький прервал таким образом, что это было равносильно радикально иному, чем прежде, самоотождествлению, отстранению от прошлого. Отправив рукопись повести "О тараканах" в альманах "Ковш", Горький спрашивал у Федина: "Как вы и Груздев цените этот рассказ? Мне было бы весьма интересно и полезно - знать, мерцает ли в нем нечто не "от Горького"? Это - серьезный вопрос для меня".
Горький освобождался от прошлого не так, что он его отбрасывал, как опавшую бесполезную листву, а так, что он с ним навсегда прощался. Какая-то мощная корневая эмоция пробивается в следующих словах Горького о "Самгине": "<┘> Пишу нечто "прощальное", некий роман-хронику сорока лет русской жизни". Еще сильнее она прозвучала в беседе Горького с Курским, бывшим наркомом юстиции Советской России: "Я не могу не написать "Жизнь Клима Самгина". У меня накопился фантастически обширный материал, он властно требует, чтобы я объединил его, обработал. Я не имею права умирать, пока не сделаю этого". Прощание с прошлым имело у Горького в "Самгине" и характер расставания с самим собою - прежним. По свидетельству современника, Горький как-то сказал: "Клим Самгин мне мешает".
Чтобы прояснить эту нерядовую ситуацию, надо обратиться к публицистике Горького 1917-1918 гг., появлявшейся на страницах газеты "Новая жизнь". Статьи Горького 1917-1918 гг. - одна беспрестанная полемика с большевиками, в которой писатель, однако, стремился сохранять некую справедливость: "Я защищаю большевиков? - спрашивал он в "Новой жизни" 26 мая 1918 года. - Нет, я по мере моего разумения борюсь против них, но - я защищаю людей, искренность убеждений которых я знаю. <┘> Я знаю, что они производят жесточайший научный опыт над живым телом России и умею ненавидеть, но предпочитаю быть справедливым". Наряду с моральным обличением большевиков, которых Горький упрекал в "дикой грубости", в "жестокости", доходящей до садизма, в "некультурности", в "незнании ими психологии русского народа" и прочих смертных грехах, писатель предъявлял большевикам философско-историческую претензию, которая затем была воспроизведена в "Самгине".
Вот ее суть: "Новая жизнь" целым рядом статей, не встретивших возражений по существу со стороны органов правительства, - заявлял Горький 5 января 1918 года, - утверждала - и впредь будет утверждать, - что в нашей стране нет должных условий для введения социализма, и что правительство Смольного относится к русскому рабочему, как к хворосту: оно зажигает хворост для того, чтобы попробовать - не загорится ли от русского костра общеевропейская революция? Это значит - действовать на "авось", не жалея рабочий класс, не думая о будущем, о судьбе России - пусть она сгорит бессмысленно, пусть обратится в пепел. <┘> C русским пролетариатом производят опыт, за который пролетариат заплатит своей кровью, жизнью и - что хуже всего - длительным разочарованием в самом идеале социализма".
В романе эту аргументацию Горького подхватывает Клим Самгин. Тема обреченного огню "хвороста мировой революции" в его исполнении становится темой "храма державной России", который поджигают революционеры, движимые комплексом "геростратизма": "А что, если всем этим прославленным безумцам не чужд геростратизм? - задумался он. - Может быть, многие разрушают храмы только для того, чтобы на развалинах их утвердить свое имя?" Аналогичной трансформации подвергается в романе тема несвоевременности социалистической революции в России: Горький трактует ее как тему максималистской политики крайних партий в России, стремившихся ускорить наступление "запаздывавшей" революции. В ранней редакции романа об этом размышляет Самгин: "Да, он открыл линию поведения для себя, у него, кажется, крепко и навсегда сложилось определенное отношение к революции: если она неизбежна, ее следует ускорить". Революцию надо спровоцировать: вот рецепт максималистов. В этом смысле русская революция совпадает с русской провокацией. В той же ранней редакции Самгин ставит непосильную для себя проблему: "Разве справедливо называть провокаторами людей, которые, видя, что революция неизбежна, желают ускорить ее развитие?"
Во избежание недоразумений отмечу, что в ранних редакциях "Самгина" Горький трактовал эти идейные веяния своего героя как контрреволюционные. Так, студент-юрист Полуяров, будущий обвинитель революционеров, говорит Климу: "Конечно, в России неизбежна революция, чем она скорее вспыхнет - тем лучше". "Почему же?" - спросил Клим, слушая очень внимательно. Он с удивлением, с недоверием к себе чувствовал, что в словах Полуярова есть что-то, что нравится ему, есть какая-то правда для него, Самгина. "Потому, что ее легче раздавить". Последняя реплика студента проливает свет на очередную хитрость мирового разума: в России начала ХХ века революцию стремились ускорить, хотя и по противоположным соображениям, и крайние революционеры, и крайние консерваторы.
Роберт Музиль как-то выдвинул художественно-политический императив, которым он руководствовался в своей гениальной книге "Человек без свойств": надо изображать иезуита так, чтобы одновременно попасть и в большевика. Нечто в этом роде предпринял в своем романе и Горький: предельно снижая и "изобличая" его главного героя, писатель тем не менее вывел его как носителя главной максималистской, большевистской Passion - революционного нетерпения, которое толкало большевиков к использованию тотальной провокации в целях приближения революции. В этом искривленном политическом пространстве революции-провокации и возникали те странные фигуры, которые рисовал Горький в рассказе "Карамора" и романе "Жизнь Клима Самгина".
"Русские мыслишки"
В конце 20 - начале 30-х гг. в Советской России не затухала дискуссия об эстетической целесообразности использования монтажа в литературе - дискуссия, навеянная главным образом романами Дос Пассоса. И никто - никто! - из дискутировавших не обратил внимания на то, что монтаж был впервые и образцовым образом использован как главный литературный прием в эссе Горького о Льве Толстом. Как было показано отечественными исследователями, Горький проверяет на излом в своей поздней прозе все те новации, которые в начале ХХ столетия пришли в литературу из новейшей живописи, из кино (монтажное искусство Гийома Аполлинера, кинороман Жюля Ромена, "монтаж аттракционов" Сергея Эйзенштейна, "киноглаз" Дзиги Вертова и пр.).
Интерес русского писателя к авторам, причисляемым к модернизму, между тем не исчерпывался освоением и критической переработкой их открытий в области художественной формы: в книгах своих литературных современников он акцентировал и ассимилировал все, что имело хотя бы отдаленное отношение к терзавшим его русским "проклятым вопросам". Вот лишь один факт из множества ему подобных. Горький буквально анатомировал роман "Жезл Аарона" гремевшего в 20-е гг. Дэвида Г. Лоуренса. Его особое любопытство возбудил спор героев романа о том, неизбежно ли Иисус порождает Иуду: "Иуда был необходим, - заявляет один из персонажей, Джим. - Я готов допустить, что Иуда был величайшим из учеников Христа и что Христос знал это. Вполне возможно, что именно Иуда был любимейшим из его учеников. Вероятно даже, что сам Христос побудил его совершить дело, которое все так клеймят. <┘> Иуда - это глубочайшая фигура истории. Надо было пройти двум тысячелетиям, чтобы люди начали понимать его". Отчеркнув эти высказывания, Горький вдоль страницы написал: "Русские мыслишки".
Триумфы провокаторов и реабилитация Иуды
В конце марта 1917 года Владимир Ульянов-Ленин и Григорий Зиновьев-Радомысльский вместе с товарищами возвращались долгим кружным путем из Швейцарии в Россию. В Торнео, финляндском пограничном городке, им на глаза попался номер "Правды" за 26 марта. В нем была напечатана статья ее редактора Льва Каменева-Розенфельда под названием "Иуда". В ней подтверждалось то, что в течение многих лет категорически отрицало большевистское руководство: бывший член большевистского ЦК и депутат Государственной Думы Роман Малиновский был провокатором. А ведь еще за месяц до Февральской революции Ленин и Зиновьев в зарубежном "Социал-демократе" с пеной у рта доказывали, что обвинения против Малиновского, публично выдвинутые Владимиром Бурцевым в конце 1916 года, "абсолютно вздорны". Ленин был совершенно ошеломлен; как вспоминал Зиновьев, он "побледнел. Встревожился ужасно┘ Несколько раз Ильич с глазу на глаз возвращался к этой теме. Короткими фразами. Больше шепотом. Смотрит в глаза. "Экий негодяй! Надул-таки нас. Предатель! Расстрелять мало".
Вот так в жизни переплелись нити, которые Горький сводил в "Жизни Клима Самгина": нить провокаторская и Иудина нить. Один из антигероев Горького высказывает его заветную мысль: "Есть теории добра: Евангелие, Коран, Талмуд, еще какие-то книги. Должна быть и теория зла, теория подлости". Роман Горького и есть такая теория. Так, в третьей части "Самгина" Марина Зотова говорит Климу в связи с известным рассказом Леонида Андреева "Иуда" и слухами о двурушничестве Азефа: "Все-таки согласись, что изобразить Иуду единственным подлинным среди двенадцати революционеров, искренне влюбленным в Христа, - это шуточка острая! И, пожалуй, есть в ней что-то от правды: предатель-то действительно становится героем. Ходит слушок, что у эсеров действует крупный провокатор".
Трагедия революционного движения в России, его внутренний срыв глубоко волновали Горького, вовлеченного в круговорот событий. Он остро реагировал на каждый факт раскрытой провокации. После получения известия о том, что провокаторство Азефа доказано, Горький писал сообщившей ему об этом Екатерине Пешковой: "Письмо твое - точно камень в лоб, у меня даже ноги затряслись, и такая тоска, такая злоба охватила - не выразимо словами. <┘> Впечатление оглушающее. Что же делать с такими людями? Ведь они гаже палачей". Жгучий интерес к "великому провокатору" Азефу сохранился у Горького на всю жизнь: он собрал целую библиотеку книг об охранке и провокаторах. К книге Бориса Николаевского "Конец Азефа" Горький написал предисловие.
Следует отметить, что весь пережитой и освоенный Горьким материал о провокации и провокаторах в России так или иначе вошел в "Карамору", "Жизнь Клима Самгина", в публицистику Горького 1917-1918 и 1927-1933 гг. Гапон, например, выведен в романе как один из его персонажей. Об убийце Столыпина Богрове упоминает в четвертой части "Самгина" Тагильский, рассуждающий о широком представительстве департамента полиции в партии эсеров. Имя Евно Азефа впервые звучит на страницах "Самгина" в устах журналиста Дронова (всего в романе оно, по некоторым подсчетам, называется 12 раз). Причем происходит это в весьма знаменательной обстановке: Дронов правдами и неправдами добыл верстку знаменитого сборника "Вехи" и стал читать Климу вслух наиболее поразившие его места. Дронов (вслед за Розановым) уравнивает "Вехи" с "Иудиной беллетристикой" и ставит их в параллель с провокацией Азефа: "Событие, брат! Знаешь, - втолковывает он Климу, - Азеф и это ("Вехи") - это ударчики мордогубительные, верно?" Это значит, что российские революционеры равным образом потеряли лицо в обоих случаях.
Что касается "Иудиной беллетристики", в "Самгине" Горький постоянно возвращается к образу Иуды и причинам, почему его акции в литературе стремительно пошли вверх на рубеже XIX-XX вв. и в последующие годы. Еще в 1912 году, в статье "О современности" Горький заявлял с большим нажимом: "Мне кажется, что основная тенденция современной литературы сводится более или менее к переоценке деятельности Иуды Искариота". Со свойственным ему педантизмом писатель собирал все выходившие в свет - русские и переводные - апологетические книги об Иуде: он видел в них одно из выражений "духа времени". Нельзя сказать, чтобы Горькому было все понятно и ясно в этом выражении; его мучили сомнения: "Интересно, что осталось бы от Христа, если б все 12 апостолов его оказались Иудами? - спрашивал он в 1918 или 1919 году. - Кстати: в драмах и романах Иуду изображают революционером гораздо чаще, чем Христа. Гм?"
Одним из певцов Искариота в начале столетия был третьестепенный поэт (правда, он написал слова замечательной песни "Над полями да над чистыми") Александр Рославлев, сочинивший стихотворение "Иуде". Горький выводит его в "Самгине" в образе "поэта - здоровеннейшего парня", который, по рассказу брата Клима Дмитрия, читает накануне 9 января 1905 года "стихи про Иуду". Клим затем сталкивается с автором стихов несколько раз, в том числе - через 30 лет: получив толчок от этой встречи с "огромным толстым поэтом", который "еще до 1905 года одобрил в сонете никем до него не одобряемый поступок Иуды из Кариота", память "механически" возвращает Самгина в "эпоху провокаторов" ("Карамора") и "Иудиной беллетристики". Самгин непроизвольно вспоминает "Иудино дело Азефа и другие акты политического предательства. И так же механически подумалось, что в двадцатом веке Иуда весьма часто является героем поэзии и прозы - героем, которого объясняют и оправдывают".
При всем абсолютном моральном неприятии провокации и провокаторов Горький не мог не отдавать себе отчета в том, что провокаторство стало в российском революционном движении массовым явлением, что провокаторами становились нередко не худшие, а лучшие революционеры. В "Новой жизни" Горький получил и опубликовал 9 мая 1917 года письмо провокатора-анонима, в котором тот взывал к писателю о понимании и заявлял от имени своего горячего предательского цеха: "Мне хотелось бы, чтобы психология, даже такого жалкого существа, как провокатор, все же была уяснена вами. Ведь нас - много! - все лучшие партийные работники". Горький тогда свел феномен провокаторства к постыдному равнодушию к добру и злу (парафраза Лермонтова), но едва ли такое решение устраивало его самого.
В "Караморе" и "Самгине" писатель поднимается - или опускается - на иной уровень понимания проблемы провокации и психологии провокатора. Самое главное состояло в том, что Горький признал провокатора нравственно вменяемой личностью, которая по-своему отреагировала на фундаментальный факт утраты нравственных абсолютов. В "Караморе" провокатор Попов говорит Каразину: "Ведь в охране тоже нелегко. И там нужен героизм, там тоже есть свои герои, конечно - есть! Если - борьба, так уж герои с обеих сторон". Такой поворот сюжета прямо-таки напугал критиков-коммунистов: "Неудачной вещью является "Карамора", - заявлял бывший помощник Ленина по литературе Александр Воронский. - Рассказ возбуждает чувство недоумения и досады. <┘> Нельзя так двойственно писать о провокаторах, нельзя, особенно у нас в России". "Нельзя", "можно" - это дело вкуса и писательской смелости, и Горький не давал сбить себя с занятой позиции по отношению к провокаторству.
Горький писал Роллану 18 сентября 1923 года: "Не думайте, что я включаю подлецов в число искателей непоколебимой основы этики. Нет, но я вижу людей, замученных жизнью, которую так трудно сделать лучше, чем она есть. Я вижу людей, которые чувствуют, что внутри их все непрочно, все горит, плавится, разрушает целостность чувства, и чувство улетучивается, как газ, в мыслях, словах: человек - опустошается". Провокатор претерпевает внутреннее опустошение и крах, потому что нравственных абсолютов он не находит. В этом - ключ к образу Клима Самгина в последней книге Горького.