ПАЛЬЦЫ Татьяны Лариной не перевиты четками. Но своего рода "указание" на тургеневскую Лизу Калитину несомненно в пушкинском "милом идеале". Даром что отдельные "Татьянины" реченья вложены Тургеневым в уста не Лизы, а... Лаврецкого, а Лиза в иных репликах приближается не собственно к Татьяне, но к Татьяниной "Филипьевне седой", роль которой при тургеневской героине играла крепостная же нянька - Агафья Власьевна. "Это все в тебе Агашины следы; это она тебя с толку сбила", - ворчит Марфа Тимофеевна. Хотя примерно то же - насчет "следов" е е няни - могли бы сказать Татьяне и мать ее, понимай она свою задумчивую дочь, и, в Петербурге, Онегин, когда бы пристальней вгляделся в Татьяну еще прежде, "в глуши степных селений"...
"Своей дорогой"
Каждая из двух классических героинь - Лиза Калитина и Татьяна Ларина - идет своей дорогой. Каждая вслушивается в веленье своей судьбы, которую Лиза прямо называет Богом, а Татьяна, лишь однажды произнеся это слово, тем не менее постоянно чует высший смысл происходящего в ней и с нею. "То в вышнем суждено совете..." - говорит она о своей любви еще в письме к Онегину, а при объяснении с ним в Петербурге выражается как будто напыщенно, но, в ее ощущении, просто и точно: "Онегин, помните ль тот час, / Когда в саду, в аллее нас / Судьба свела..." - хотя свело-то, собственно, Татьянино письмо... "А счастье было так возможно, / Так близко!.. / Но судьба моя / Уж решена", - слышим мы далее, в кратком рассказе Татьяны о ее замужестве. (" - Мне кажется, Федор Иваныч... счастье на земле зависит не от нас..." - сказала бы Лиза.)
Этот Татьянин "фатализм" может показаться книжностью - условной речевой фигурой, заимствованной из романов, где герои придают значительности себе рассуждениями о "роке", "судьбе", "Провидении". Однако в устах Татьяны, которой "суждено совсем иное", нежели в романах с их "обольстительным обманом", поминание с у д ь б ы утрачивает банально-риторический характер. Тут все более слышится м о й п у т ь, то есть не простая пассивность перед "необсуждаемым" слепым роком, но осмысленное приятие тягот как прямых и естественных обязанностей. "...И шла она своей дорогой", - как сказано было позднее о Лизе Калитиной.
Этот путь, поначалу названный Татьяною "несчастной долей", впервые драматически обозначился с появленьем Онегина в деревне, в соседстве с Лариными. И юной Татьяне казалось, что когда б не эта "случайность", нечаянность онегинского пути ("кончина дяди старика"), то судьба ее могла бы быть благополучной, пусть и ординарной. И вот она сетует, укоряет в своем письме невольного возмутителя спокойствия:
Зачем вы посетили нас?
В глуши забытого селенья
Я никогда не знала б вас,
Не знала горького мученья...
Даром что трудно вообразить ее, задумчивую, печальную "от самых колыбельных дней", в роли собственной ее матери или с судьбою тех "младых граций Москвы", кузин, соседок, которые "ее находят что-то странной..." На Татьяне заведомо - печать страдальческого избранничества, грустной особливости, и она чует это, когда говорит Онегину:
Вообрази: я здесь одна,
Никто меня не понимает...
"Не понимает" - не из-за отсутствия у Татьяны "нужных" слов, должных слов. Ведь не понимает ее и Онегин, хотя и взволнован ее письмом... Он видит в ней простую простоту (или "неопытность"), между тем как простота эта сложна, насыщена глубоким духовным содержанием при безыскусных внешних своих формах.
Печать страдальческого избранничества, грустной особливости непременно уводит от избитой дороги, и случайное появленье Онегина в Татьяниной "глуши" в этом смысле вполне заслуживает (восторженного поначалу) убежденья Татьяны: "Я знаю, ты мне послан Богом..." Послан как искушение или как спасение - Татьяна не знает. Но похоже, что именно этим религиозным верованьем обусловлена и Татьянина "неосторожность" тех, миновавших, лет: "Судьбу мою / Отныне я тебе вручаю..."
Эта судьба оказалась окончательно решенной без Онегина и, по сути, помимо него. Ведь решенья могли быть разными, даже при условии, что Онегин не любит Татьяны. Теоретически решением мог бы быть и вариант Лизы Калитиной. Правда, такой путь не был характерен для девушек из дворянских семей в пушкинскую эпоху. А главное, тут, пожалуй, бы потерялась высота образа: уход в монастырь из-за неразделенной любви не равен Лизиному, в "Дворянском гнезде", уходу. Лиза Калитина оставляет в отринутом ею миру как раз любящего ее человека (Лаврецкого): Лизина жертва - всем в этом мире, включая и разделенную любовь, духовно куда полнее, требует куда больших сил, бескорыстья, самоотверженности, чем монашеское затворничество из-за любовного разочарованья... Такое Татьянино затворничество не дотягивало бы до Лизиного подвига, подвига ухода... Но Татьяна, вообще говоря, могла бы, наверное, просто остаться одна - не выходя замуж, хотя пребывая в миру. Или жить в ожидании либо новой любви (так легко "слетевшей" к Ольге после гибели Ленского), либо... надеждой на возвращенье Онегина. Однако ей выпадает - по ее "неосторожности", как говорит она, а скорее как раз по логике е е судьбы - труднейшее: замужество не по любви при сохранении, даже и нарастании, ее чувства к Онегину ("...Сильнее страсть ее горит, / И об Онегине далеком / Ей громче сердце говорит"). Это труднейшее из возможных "решений" судьбы состоит в двуединой верности - и нелюбимому мужу, и любимому, который отныне навсегда, безвозвратно д а л е к.
И все-таки слезы, которые льет в Петербурге Татьяна, - это не слезы о будущем в окончательной уже разлуке с Онегиным. Плачет Татьяна скорее о п р о ш л о м, а точней - о несбыточном. Вместе с тем это слезы небезболезненного согласия души на предназначенный ей, необходимый подвиг. Судьба Татьяны н е в р у ч е н а "отныне" Онегину, и чувства Онегина не могут теперь повлиять на нее. У Татьяны т а к а я, с в о я, судьба, где н е т м е с т а счастью, то есть соответствию внешней линии жизни - идеалу, гармонии внутренней. Нет места и ("сладостной", "благородной") жертве. С в о я судьба...
И на Онегина глядит
Без удивления, без гнева
"петербургская" эта Татьяна, душу свою, "благоуханную" душу свою "страданьями, яко одеждами царскими, одеявшая"...
(Гнев слышится лишь когда Татьяна вынуждена защищать прошлое, попираемое нынешней онегинской страстью.)
Но хотя ясна, непреложна, твердо обеспечена "самостояньем" (и, по Пушкину, "залогом величия") такая судьба, у Татьяны, да и у нас, конечно же, рвется сердце. И пока герои при последней их встрече ничего не говорят, об этой Татьяниной судьбе сказано больше, чем может выразить дотошно психологизирующее слово:
Она его не подымает
И, не сводя с него очей,
От жадных уст не отрывает
Бесчувственной руки своей...
Высший накал переживаний, не умещаясь ни в одну из форм проявления чувства, внешне выражает себя как отсутствие чувств. Вот и Татьянина "бесчувственность" и бессловесность ("Проходит долгое молчанье...") суть, разумеется, "плод сердечной полноты", как и знак немятежного приятия своей судьбы, прямой и бесслезный взгляд в ее глаза.
Но в своем роде (вопреки Достоевскому) бесчувственна Татьяна и когда вспомнит в своем приговоре Онегину о д р у г о м, кому она "отдана" на не менее безусловную верность... Ибо тут, в прощальном монологе Татьяны, - плоды духовной полноты, при какой трудно говорить о том или ином самодовлеющем чувстве - например, о жалости к мужу; трудно выделить и самозначащее рассуждение - о праведности или неправедности счастья, о том, что нельзя "основать свое счастье на несчастье другого"...
Все подобные узкоморальные истолкования Татьяниного приговора слишком прямо приспосабливают пушкинскую героиню к собственному, толкователя, символу веры, к собственному его нравственно-философскому идеалу и во всяком случае разрушают "высшую гармонию духа", свойственную Татьяне и за ней признаваемую.
Ведь не самодовлеюща для Татьяны даже бесспорная, заново подтвержденная ею ее любовь к Онегину. Не самодовлеюща, то есть невычленима из "сферичности" ее идеалов, не знающих приоритетов между собою. И, конечно же, не самодовлеюще для нее с ч а с т ь е, пусть бы оно даже вовсе не требовало заложить "в фундаменте его... страдание" какого-либо "замученного человеческого существа" (Достоевский).
И тут мы подходим вплотную к той пушкинской рекомендации героини романа, которая у всех на устах, но остается без вдумчивого внимания:
Татьяна (русская душою,
Сама не зная, почему)...
Только ли любовь к "русской зиме", "мгле крещенских вечеров", к "преданьям простонародной старины", вера "и снам, и карточным гаданьям", пристрастье "к жизни полевой", к деревне ("О rus!" - "О Русь!" - помним, как взаимоуравнены Пушкиным эти эпиграфы к Главе второй!), только ли любовь к родной русской природе - позволяют ручаться за "русскую душу" Татьяны? К этим чертам, конечно, стоит прибавить и весьма русский (и, кстати, зимний по пейзажу и обстановке) С о н Татьяны. "Чудный сон", диктуемый подсознанием с его непроизвольно русским "колоритом"... И все же все эти - названные - Татьянины пристрастия, при всей выразительности их, могут быть отнесены по преимуществу к вторичным признакам русскости. Да и ведь эти русские чувствования и обыкновения Татьяны, отчасти "оспорены" в романе другими сведениями о героине: "Она по-русски плохо знала... / И выражалася с трудом / На языке своем родном", - пусть подразумевается именно речь письменная и пусть, как посмеивается или извиняется за Татьяну Пушкин, в с я дворянская "дамская любовь / Не изъяснялася по-русски".
Вместе с тем точно ли Татьянина участливость к "бедным поселянам", как и религиозность героини, услаждающей душу молитвой, - разительно отличают Татьяну от иноплеменных дев, героинь популярных сентиментальных романов? Ведь юная Татьяна увлеченно примеряет к себе "чужой восторг, чужую грусть", "воображаясь героиней своих возлюбленных творцов", и даже в Главе седьмой, когда прощается она с "милым пределом", Пушкин - зачем-то? - вкладывает ей в уста, в сущности, монолог шиллеровой Орлеанской девы: "Простите, мирные долины, И вы, знакомых гор вершины, И вы, знакомые леса, Прости, небесная краса, Прости, веселая природа..." - перепев знаменитого перевода, выполненного Жуковским.
Зачем-то... Каверзный, пожалуй, вопрос!"
"Читатель ждет уж рифмы: розы..."
Валентин Непомнящий усматривает в этой странной пушкинской, может быть, провокации тайную или даже непроизвольную многозначительность, прочитывая в Главе седьмой намек на то, что Татьяна по-своему равна Жанне д"Арк как национальная героиня и, во всяком случае, самобытно сближается с нею в своей духовной функции.
Что-то как будто брезжит в такой постановке вопроса: "спасительница Франции" (Жанна) и... пожалуй, спасительность для России таких женских характеров, как пушкинская Татьяна... И все же сближение "далековатых" этих фигур (при всей "теме Наполеона" - воспоминании об иноземном нашествии, которыми "окружена" у Пушкина цитата из "Орлеанской девы") легче воспринимается умом, нежели эмоционально. Чувство - противится: даже и осторожный в выражении "уравнительный" смысл кажется натянутым... Вообще педантичность пристального литературоведения, ловящего лексические подобия, внешне-аксессуарные сходства и переклички, исторические аллюзии имеет, наряду с безусловными достоинствами, свои издержки. Она посягает порой на саму с в о б о д у поэта, не чурающегося и подвохов читателю. Бессознательных часто подвохов или ловушек. С точки зренья поэзии нередко ведь лжет логика и лжет очевидность. "Очевидность" (вроде Татьяниного "плагиата" из "Орлеанской девы") надлежит порою как раз обойти, не доверяя ближнему зрению: пронзительное на свой лад, оно может, однако, и увести от действительных горизонтов поэтической мысли.
"Читатель ждет уж рифмы: розы. На, вот возьми ее скорей!" - кстати, пожалуй, припомнить, склоняясь к предположению о провокации или лукавой небрежности Пушкина, не озаботившегося особыми, собственно Татьяниными словами для прощания героини с родными местами.
Что как поэт, мистифицируя читателя, и впрямь подразнил его сторонней ассоциацией, чаянный или нечаянный творческий смысл которой как раз в том, чтобы оттенить Татьяну на фоне ее псевдодвойника?
Во всяком случае, такая (предположим) провокация, как и допущение Непомнящего (вдохновленное, в частности, "схожей" музыкой Чайковского в операх "Евгений Онегин" и "Орлеанская дева"), дают повод задуматься над принципиальной особливостью национального образа Татьяны и особым его национальным значением, далеким от художественных образцов романо-германской культуры.
Эта культура пушкинского и предпушкинского времени с доминантою романтизма занята была в своих положительных литературных образах воплощением и д е а л а. Строка Пушкина "Татьяны милый идеал" побуждает искать в его романе творческую параллель этой же задаче, столь ярко выраженной, в частности, у Шиллера в "Орлеанской деве".
Между тем идеальность или "героичность" Татьяны Лариной - совсем иного рода в сравнении с Шиллеровой героиней (которая могла бы явиться философско-идейным, этико-философским "ориентиром" в произведении пушкинского Ленского, а не самого Пушкина). Национальная "идеальная" образцовость Татьяны неотрывна от национальной типичности ее, что вряд ли скажешь об исключительной, сверхнезаурядной фигуре Жанны. (Своеобразной проверкой на эту национальную природу с ее обычной неброскостью, служит, пожалуй, и то, что "полурусский", по слову Пушкина, Ленский своим пылким, восторженным сердцем не замечает Татьяны. "Неужто ты влюблен в меньшую?" - удивляется ему Онегин, отрицая вдруг, через свое впечатление от Ольги, "заидеализированность" высокого европейского стандарта: "В чертах у Ольги жизни нет, Точь-в-точь в Вандиковой Мадонне" - и улавливая, стало быть, жизнь в "незаметной"Татьяне.)
Сколько бы мы "при свечке", как Ленский, ни открывали Шиллера или сами французские источники, кажется, что опознавание духовных свойств Татьяны в русских женщинах (по крайней мере XIX века) куда безусловней, чем опознавание свойств Орлеанской девы - во француженках. Героини Бальзака, Стендаля, затем - Флобера убедительней выражают этот национальный женский характер в его психологических основах, чем героиня Шиллера, да и сама историческая Жанна. Отдаленная - для пушкинского уже времени - несколькими столетиями изменившейся национальной жизни, а возможно, и по исходной уникальности своего склада, историческая Жанна (вообще-то весьма интересовавшая Пушкина) видится скорее н а д нацией, которую спасла, нежели в ней самой (что отразилось у Шиллера в монологе Иоанны, которой Бог "вещал из сени древа": "Всех выше дев земных тебя поставлю"). Татьяна же - "А мы... ничем мы не блестим..." - сугубо в самой национальной среде (при всей своей вроде бы "чужести" в лоне родного семейства) с ее, среды этой, непритязательной будничностью или незаметным подвижничествам. Иоаннин пафос фанатического самосознания пророчицы: "Творец земли себя в смиренной деве Явит земле..." или: "Своим серпом вооружилась дева; пожнет она кичливые надежды; сорвет с небес продерзостную славу..." и т.п. - совершенно неприложим к Татьяне, вся-то национальная (типическая) особенность которой, может, прежде всего в том и состоит, что благородную свою "особливость" она как будто и не осознает и нисколько не противопоставляет ее окружающим. Даже личная Татьянина дерзновенность - отсылка письма Онегину - лишена горделиво-мятежного вызова принятым установлениям, - отчего Татьяна в самом этом письме так много места уделяет "извинительным" объяснениям его вынужденности и прямо говорит об испытываемом ею "стыде и страхе"... Татьяна ничуть не оспаривает укорененной морали, заветов старины, нравственных требований православной веры и разве только понимает их неформально, будучи разом и умной, и простодушной. Может быть, два эти "несовместных" качества, приведенных в гармонию (то есть в "полное контрастов единение", как понимали гармонию и Константин Леонтьев, и Пушкин), главным образом и обеспечивают идеальность пушкинской Татьяны, подымают ее к "милому идеалу". При том, что особливость или совершенство ее, ничего нового, в сущности, не изобретшей, в сравнении с традиционными духовными ценностями ее нации и ее народа, могут быть названы обыкновенной особливостью и обыкновенным совершенством, и субъективно, и объективно естественными, "нечрезвычайными". Татьяна в России - везде. Всегда и везде. Разве что в высшем свете нелегко встретить или разглядеть ее (склонную, впрочем, "прятать" себя повсюду). И разве что впервые - и просто, и чуть иронично, и ласково, и сострадательно, и восхищенно - указана, "названа" была Пушкиным национальная духовная красота русской женщины ("...звалась Татьяной" - красота эта). Был поэтически указан некий нeзaмeтно-привычный алмаз духа или же, говоря словами К.Леонтьева, "тот именно особый напиток, которого нет у других народов", но которым "и все чужие люди" могут "утолять жажду свою"...
"...Нет у других народов..." И тут кстати заметить, что Пушкин, вольно, нечаянно ли побуждая нас вспомнить в прощании Татьяны Орлеанскую деву, спасительницу отечества, так же и уводит читателя от соблазна уподобления. Даже и решительно уводит... Это открывается в ярко-патриотической теме "московских" строф Главы седьмой.
Часто ускользает от принципиального внимания, что это ведь сам поэт, а не его героиня восхищается "белокаменной Москвой", овеянной еще недавней трагедией чужеземного, наполеоновского, нашествия, как и славою непокорной столицы ("Нет, не пошла Москва моя / К нему с повинной головою..."). Это сам поэт - "Ах, братцы! как... был доволен, / Когда церквей и колоколен, / Садов, чертогов полукруг Открылся... вдруг!" И хотя он говорит: "Москва... как много в этом звуке / Для сердца русского слилось! / Как много в нем отозвалось!" - напрасным оказывается ожиданье рассказа о Татьянином умиленном Москвою сердце.
Внутренняя жизнь Татьяны, как и ее "возок", движется параллельно восторгу, пафосу Поэта. Татьяна только утомлена ("В... утомительной прогулке / Проходит час-другой...") всеми теми картинами, что венчаются пушкинскими строками: "Балконы, львы на воротах / И стаи галок на крестах", - и дело, пожалуй, не в одной психологической правде о безответно влюбленной и насильно разлученной с родными местами героине...
И впрямь, отчего бы Татьяне, которая "русская душою", хоть на миг, не отозваться сердцем, подобно Поэту, на встречу с Москвой? Тем более, что это ее первая встреча... Неужели и накануне только с "ярмаркою невест" связана Москва в ее сознании? Или же Татьянин "местный патриотизм", замкнутый "своими полями", в Москве неразличимыми, уравновешивает в глазах Поэта равнодушие его героини к древней и славной русской столице?..
Тут должно быть не только ближнее (личные обстоятельства Татьяны), но и "дальнее" объяснение "бесчувственности", даже и нелюбопытства вообще-то "внимательной девицы" с ее "русскою душой".
Можно бы счесть, что Пушкин коснулся известной правды о "русской душе", чуждой пафосу, "простительному" Поэту. То есть что он верен для своей героини строгой и целомудренной "стихии молчания", действительной и в сфере патриотических чувств... Тем более что эта общепсихологическая национальная правда так удачно сливается с конкретно-психологической - с погруженностью героини в любовные переживания. Но куда очевидней, что Пушкину н е н а д о б н о было представлять Татьяну "идейной" патриоткой; что "рассеянность" или утомленность проезжающей по Москве Татьяны "сподручна" более емкой задаче, которая читается за строками или меж строками романа...
Идеал или норма?
Лично-психологическая правда поведения Татьяны в начально-московских строфах Главы седьмой служит некой общей мысли, в которой все больше утверждаешься. А именно - что пушкинская Татьяна - "национальная героиня" в особом значении слова. Это не та национальная героиня, которой обязано бывает потомство, перед которой преклоняются соотечественники (неважно, реальная или вымышленная). Которая возвышает свою нацию над обычным, будничным ее духовным уровнем и достойна, как Жанна, канонизации в святцах. Она - "только" хранительница завещанного ей, только Л a р и н а (учтем "говорящую" ее - от мифологических л а р - фамилию). Не Героиня (с большой буквы), берущая на себя неподъемную для остальных сверхзадачу, не наивысший взлет национальной силы, а как будто естественная, без нарочитых сгущений ("Все тихо, просто было в ней...") сама субстанция национального духа олицетворена здесь, сама непритязательная "материя" русскости, не подвластная искажению никакими одеждами, хотя не кричащая о себе. Или же - тут, в душе Татьяны, просто основа, из какой рождаются и национальные Героини, ведущие за собою народ, и, напротив, отшельницы, молитвенницы, затворницы, возле коих, однако, как известно, негаданно "спасаются тысячи"... Эта основа явлена в простом, даже банальном жизненном сюжете (несчастливая любовь, замужество не по любви), в рамках частной жизни, на примере приватной судьбы, с узколюбовными как будто проблемами. Но сколь значительны и многопланны наши переживания по поводу рядовой этой истории! Как расширяет собственную нашу душу вглядыванье в пушкинскую Татьяну, побуждая нащупать в самой нашей душе ту скрытую или, может, подавленную о с н о в у ! Сколько, наконец, тихого света льется на нас из страдающего Татьяниного сердца!.. Пушкинский "милый идеал", воплощенный в Татьяне ("барышне уездной", а затем - петербургской княгине, не утратившей в себе "прежней Тани", "бедной Тани"), совпал с задушевным идеалом целого народа. Народа, однако же, склонного в идеале видеть... норму, а нормой не пристало кичиться, не пристало и много говорить о ней...
То, что Пушкин называет в романе идеалом, собственно идеалом является лишь для "поврежденного класса полу-европейцев" (Грибоедов), для "света", описанного Пушкиным. Но сочла ли бы его именно идеалом та же "Филипьевна седая", доживи она до окончания пушкинского романа - до той "развязки" судьбы своей воспитанницы, которая происходит в Главе восьмой? Она бы по-прежнему любила Татьяну, и плакала бы над ее слезами, и печалилась бы ее печалями, ее жизнью в "этом... и шуме, и чаде" чуждого им обеим Петербурга, но вряд ли нашла бы что-то особенное - возвышенно-особенное - в праведности Татьяниного решенья насчет Онегина ("Вы должны, Я вас прошу, меня оставить..."), как и что-то особенное в не-счастливости, отвлеченности от "счастья" судьбы своего "дитяти". "Так, видно, Бог велел", - заключила б она и о замужестве Татьяны, и о незадаче, искушении, испытании Татьяниной любви к Онегину. В союзе с которым, не обновившим души своей, возможно было бы разве что короткое "блаженство темное"...
Собственно же идеал, с народной точки зрения, может быть отыскан на том пути, какой избрала Лиза Калитина - труднейшем и благодатнейшем, в сравнении с мирскими дорогами. Этот идеал - прямая православная святость. Дальние отблески его, пожалуй, прочитываются в пушкинской Татьяне - насколько возможны они при жизни в миру, тем более именно в "свете". Ведь Татьяна и впрямь чутко, "нечаянно" руководствуется Божьей волей, не противится ей, пусть это - мирское послушание. Не в результате ли его преображается, "подтягивается" высветляется, например, "толпа избранная" на светском рауте, где появляется Татьяна: все чувствуют в ней существо особенное не в силу же самого по себе ее "такта действительности", вообще характерного для людей большого света, как и не по причине внешней ее красоты - небесспорной, да и просто словно б и не существующей, "вытесняемой" благообразием внутренним...
Отблески высшего идеала, озаряющие пушкинскую Татьяну, - не только в отрешенности ее от "идеологии счастья", но и в отрешенности от "самосознания жертвы" (как бы ни настаивал на нем даже и Достоевский). И, конечно же, подступом к этому идеалу понимать можно то странное для суетных душ просветленное блаженство, какое предвкушает Татьяна в "тех местах... / Где нынче крест и тень ветвей / Над бедной нянею моей..." Блаженство молитвенного очищения, сосредоточенности на заветном и вечном, блаженство открытой, не таимой уже сопричастности п р а в д е своего назначения...
Татьяна не называет этот аскетизм, это мечтаемое бытие блаженством. Она, как и Пушкин, н и к а к не называет его. Воистину: "Есть такие мгновения в жизни, такие чувства... На них можно только указать - и пройти мимо" (Тургенев). То есть указать б е з с л о в. И молчание будет как раз знаком уважения к этим чувствам, благоговения перед ними.
Строй чувств Татьяны в напряженной, "звенящей" их полноте позволяет заметить, что "Проходит долгое молчанье..." - эта именно пушкинская "ремарка" - оказывается лучшим выражением, доказательством ее чувств и лучшим к ним комментарием. Возвращаясь же к перепеву в устах Татьяны, строк монолога Шиллеровой Орлеанской девы, можно сказать, что эта пушкинская провокация или нарочитая небрежность, эта демонстративная и чрезмерная книжность Татьяниной речи есть своего рода проявление "стихии молчания", какой органически привержена Татьяна. То есть - того состояния, которое не озабочено словами, не слишком "заинтересовано" в них, ибо заведомо невыразимо ими в объективной глубине испытываемое человеком переживание. "Первые попавшиеся" или "под рукою лежащие" слова, в сущности, синонимичны "стихии молчания". Чужие слова - знаменуют роковую условность в передаче подлинных, глубоких или высоких чувств. И хочется вспомнить здесь знаменательную сцену между Лизой Калитиной и Лаврецким в "Дворянском гнезде", признание Лизы:
"... у меня, как у моей горничной Насти, своих слов нет. Она однажды сказала своему жениху: тебе должно быть скучно со мною; ты мне говоришь все такое хорошее, а у меня своих слов нету.
"И слава Богу!" - подумал Лаврецкий".
Не тоже ли самое разумеет Пушкин насчет Татьяны в момент ее прощания с "мирными долинами", "знакомыми лесами"?..
И не расценить ли, кстати, как своего рода сочувствие "стихии молчания" или же как недоверие к "убедительному", "безупречному" слову, претендующему на "всевыразительность" в передаче чувства, пушкинское, легкомысленное вроде, признание:
Как уст румяных без улыбки,
Без грамматической ошибки
Я русской речи не люблю
и дальнейшие строки из Главы третьей:
Неправильный, небрежный лепет,
Неточный выговор речей
По-прежнему сердечный трепет
Произведут в груди моей..
Кажется, Поэт в особенности имеет право на и р о н и ю н а д с л о в о м, ибо он пристальнее других выверяет его соотнесенность с чувством. Такое право естественно допускает и чужие слова для глубоко чувствующей героини. "И Бог с ними!", "И слава Богу!" - т а к может он отнестись и к "небрежности", и нечаянности повторения ею слов Шиллеровой Иоанны, и много, и ничего не значащих здесь вне интонации Татьяниной души, способной придать им первозданность. Им, выражающим вместе с тем "бессловесный" или же "сверхсловесный" Татьянин плач...
Сходство прощального, перед отъездом в Москву, монолога Татьяны с монологом Орлеанской девы, как и вообще "иноплеменные слова", к каким прибегает для исповеди эта русская "страстная дева", свидетельствует о том, что не в речевой стилистике Татьяны следует искать доказательств национальной природы пушкинской героини; что доказательства эти лежат глубже, а национальный характер, при всей несомненности его, не лишен внешних противоречий.
Эти противоречия - и даже не только внешние, но и внешне-внутренние - были весьма типичны для дворянской России пушкинского времени, особенно обнажившись в 1812 году, когда русские дворяне, "защищая отечество на... родных полях, должны были с оружием в руках стать против той самой Франции, которая для отцов многих из них была "отечеством сердца и воображения" (Ключевский). В образе же Татьяны противоречия эти выглядят, так сказать, знаменательным и поучительным курьезом: "...русская душою, / Сама не зная, почему", - и можно предположить даже, что и здесь, в "парадоксальном" утверждении русскости героини, отзывается лично-пушкинский "интерес", мотив автобиографический для поэта, слывшего "Французом", но знавшего про свою "русскую душу" - вопреки многим внешним привычкам или видимостям...
Они изменялись, привычки поэта, с течением его жизни. Но проблема русскости, поднятая в образе Татьяны едва ль не на критической своей грани ("...И в их устах язык чужой / Не превратился ли в родной?"), данная в сложной "диалектике души", воспитанной и "преданьями простонародной старины", и "тайными томами" иноязычной культуры, решалась грамотной Россией весь XIX век, то примиряясь внутренне в "стихии молчания", то веруя в гармоническое равновесие разнородных, контрастных своих элементов и торжествуя "цветущую сложность" собственно пушкинского типа, то трагически вспыхивая в распаде неизлечимо "поврежденного класса".
Образ Татьяны не позволяет узко смотреть на эту проблему, однако содержит те критерии русскости, которые должны быть признаны незыблемыми при всех искушениях, выдвигаемых той или иною эпохой. И прежде всего - при искушении счастьем, самым стойким, пожалуй, из искушений...