Почему он переехал в Швейцарию?
Сам Набоков это объяснял так: "В Женеве живет моя сестра. В Милане сын, поэтому для меня вполне логично жить в Европе".
И все-таки, почему он поселился в Монтре, маленьком городке на берегу Женевского озера? Мысль эта не давала мне покоя с момента моего приезда сюда. Страна, конечно, замечательная - Леман, горы, коровы, сыр, шоколад, часы, ювелирные магазины, деньги и банки. Есть еще церкви, но в и них, кажется, тоже банки. Везде чистота и порядок, кусты и деревья даже в лесах пострижены, как в образцово-показательном парке. И по всему этому разлит невероятный покой, не покой даже, какая-то бесконечность, безвременье, вечность. Для бессмертия это, конечно, прекрасно, а для жизни все-таки скучновато.
Набоков же писатель знаменитый, мировой, автор нашумевшей "Лолиты" и "Других берегов", профессор Корнельского университета, признанный автор элитного "Нью-Йоркера", любимец журналистов и друг Эдмунда Вилсона, и вот после двадцати успешнейших лет в Америке, не говоря о предыдущих годах (правда, менее успешных) в таких уважаемых метрополисах, как Санкт-Петербург, Берлин, Париж, - пожалуйста, поселился в гостиничном номере маленького курортного городка в очень небольшой стране.
Критики, следуя самому Набокову, объясняют этот переезд биографически: "Родственники в Европе. Монтре напоминает средиземноморские курорты, на которых семья Набокова проводила летние месяцы. Горы и море соседствуют на таком маленьком отрезке земли. Бабочки Западной Европы, отличные от особей России и Восточного побережья Северной Америки. Центральность тоже имела значение: Италия, Франция и Франкфуртская книжная ярмарка под боком - все будут заезжать".
Проезжая по Рю Гранд, главному городскому променаду, я окончательно уверилась в правоте американских биографов писателя: все правда - и красота, и центральность, и европейская атмосфера. Ну и, конечно, роскошь - Набоков, в конце концов, навсегда останется русским аристократом.
В какой же именно гостинице он жил? В фешенебельных отелях в Монтре недостатка не было. На всем протяжении Рю Гранд, одной стороной смотрящей на озеро, другой поднимающейся в горы, отели соревновалось в великолепии, величии и величине. Я же искала что-то такое маленькое, изысканно-аристократическое, походящее на писателя, не любившего толпу. Ведь если уж и поселиться на двадцать лет в гостинице, да еще в курортном городе, уж скорее в каком-нибудь пансионе, небольшом, домашнем и далеком от шума.
Какая же из них набоковская? Перед глазами выросла громада отеля, который даже по роскошным европейским меркам был слишком роскошным: огромный, много больше, чем все остальные вокруг, с резными балконами, завитушками и лепниной серебряного начала века, который скоро станет прошлым, Прага, Вена и Петербург казались образцами модернистской скромности по сравнению с ярчайше-желтыми карнизами, эклектически разбросанными по величественному фасаду "Паласа". Все сооружение походило на богатейший, с кремовыми украшениями, дорогостоящий торт, который, несмотря на великолепие, был все-таки немножко слишком жирным.
И тем не менее в этих солнечных карнизах было что-то удивительно притягательное: эксцентричность, надменность, самоуверенность, свойственные богатству, гению, аристократу. Вспомнив "Другие берега": "Сыздетства утренний блеск в окне говорил мне одно, и только одно: есть солнце, будут и бабочки", подумав мимоходом: "Набокову это место наверняка нравилось", я в то же время тщетно пыталась обнаружить хоть какие-нибудь набоковские ориентиры.
ыйдЯ из машины, я энергично направилась в гостиницу, вошла в огромное, роскошное фойе, огляделась и, сделав несколько шагов вперед, застыла на месте. Передо мной на бронзовом стуле сидел Набоков.
Не такой, каким я его представляла, - вальяжным русским аристократом, подтянутым английским джентльменом (облик, приобретенный в Кембридже), самоуверенным американским профессором, изысканным европейским снобом. Он сидел, почти развалясь, в мешковатом пиджаке, жилетке и бриджах, задумчиво глядя куда-то в сторону. И у меня было такое чувство, что, так сидя, он ждал именно меня.
Как Мартына из "Подвига", солнечная гостиница позвала меня, и я пришла на этот зов: "Чем она манит так, эта гостиница...? Но манила она несомненно, подавала тихий знак, солнце вспыхивало в окнах. Мартына даже пугала эта таинственная навязчивость, эта непонятная требовательность... Надо спуститься - нельзя пренебрегать такими посулами".
Придя без приглашения, даже без предупреждения, но совершенно случайно и совершенно безошибочно выбрав правильное место, я заслужила одобрение Набокова, доверие даже, доказав его же собственную формулу, что "интуиция - Сезам любви".
"Другие берега" (Speak, Memory в английском варианте) открываются описанием молодого человека, который воспринимал черную пропасть перерождения с большим страхом, чем черную пропасть послесмертного небытия. Пустая детская коляска в семейном любительском фильме пугала его смертельно: умерев, он был уверен, что оставит после себя великого писателя, но, не родившись, Набоковым стать никак не невозможно.
Своим бронзовым спокойствием Владимир Владимирович подтверждал эту такую очевидную, но редко выражаемую истину - до рождения человек не знает своего места в мире, и ему это страшно. После смерти положение его определено окончательно, что навсегда избавляет от волнений и суеты. Набоков теперь всегда, всегда будет сидеть на бронзовом стуле в "Палас-отеле", в Монтре, в Швейцарии.
- Why did you come here? - спросила я по-английски. Не было ничего славянского в этой сдержанно-недоступной фигуре, сознательно сменившей язык бурных русских страстей на непроницаемый английский. По-русски, я знала, он говорил только с очень близкими.
- Видите ли, - неожиданно начал он на родном для нас обоих языке (тысячи людей приходили к нему на поклонение, к классику ХХ века, а я пришла просто в гости к Владимиру Набокову, писателю, и он, сочинивший "Подвиг", наверняка оценил мою отвагу), - вы, я думаю, уже заметили, что в Швейцарии никогда ничего не происходит. Она нейтральна во всех отношениях. И всегда будет стоять на месте, с моим памятником заодно, - усмехнулся он. - Россия, знаете ли, в любой момент может повернуть назад, рвануться влево, вправо, вспять и по своему обыкновению стереть неудобные для новых идеологий временные отрезки, как когда-то и семнадцатом году или не так давно в девяносто первом. Америка... Америка развивается с такой скоростью, что, в конце концов, даже сама того не желая, должна постоянно recycle (так вы это теперь там называете?) старые воспоминания, старых кумиров, чтобы освободить место для беспрестанно возникающих новых, в свою очередь мимолетно проходящих. Я уже не говорю о постоянно бушующих там катаклизмах погоды - наводнениях, землетрясениях, пожарах, заменяющих катастрофы революциях. Но, может быть, вы хотите чаю? - спохватился он. - Обычно мы пьем чай в музыкальном салоне. Без музыки, конечно. Я, знаете ли, не большой любитель музыки. Предпочитаю шахматы, - Набоков посмотрел на меня с сомнением.
Подумал, наверное, что раз я не знала его гостиницы, то ни шахматы, ни музыкальные аллюзии, ни, может быть, даже бабочки мне не знакомы. Я смутилась, но глупо же было объяснять, что я читала, знаю, понимаю. Как же иначе я бы угадала его гостиницу? И теперь, слыша на соседней Рю де ла Гар отходящий с вокзала поезд, я точно знаю, почему он поселился именно здесь: вокзалы и поезда всегда манили его.
Как будто не заметив моего смятения, Набоков продолжал:
- Шахматы - такое же искусство, но тише, спокойнее, умнее. Вы ведь читали "Защиту Лужина?" - спросил он.
Покраснев, я кивнула: еще бы!
- Наш музыкальный салон очень красив. Когда-то его стены были расписаны русскими пейзажами. Я чувствую себя здесь почти как дома.
Как дома? Набоков всегда объяснял, что нежелание иметь дом (даже за десять лет в Корнелe он не обзавелся собственной недвижимостью) связано с тем, что, когда один уже был, все остальные могут быть только жалким подобием, тщетной попыткой наполнить банальным содержанием неповторимо прекрасные воспоминания. Гостиница, противопоставленная "своему" дому, во всех его книгах становилась символом бездомности, неприкаянности и иллюзорности бытия. Она - вынужденное пристанище и одновременно знак горькой свободы, когда человек, навсегда потерявший рай, только земной гость и незачем обзаводиться тяжелым жизненным багажом. Как поезда и вокзалы, гостиницы освобождали от принадлежности к определенному месту на земле, взамен связывая все места набоковской призрачной вселенной.
В том же "Подвиге" Мартын, русский эмигрант, студент Кембриджа, "подмечая некую особенность своей жизни: свойство мечты незаметно оседать и переходить в действительность..." Так и у самого Владимира Набокова, писателя, обдуманные, описанные, осимволиченные, обмечтанные и обжитые гостиницы из "Защиты Лужина", "Подвига", "Короля, Дамы, Валета" в романе его собственной жизни воплотились в шестом этаже солнечно-прекрасного Монтре Паласа, заменившего русское тепло швейцарской постоянностью.
- Видите ли, - продолжал Набоков. - Швейцария - ближайшее к небесам место на земле. Это земной рай в миниатюре - городская цивилизация, цивилизованная деревня, вечные снега, средиземноморский климат - на маленьком отрезке пространства такая идеальная комбинация природы возможна только здесь. Посмотрите на эти горы, на это озеро, на деревья, цветы. На это идиллическое спокойствие, эту красоту вечности. Швейцария почти нереальна, потому что никогда не меняется, она нейтральна, постоянна и бесконечна. Существуя в пространстве, на определенной широте и долготе, с дорогами, городами и вокзалами, будучи на перекрестке всех дорог, широт и долгот (Рю де ла Гар здесь всегда центральная улица), она одновременно вне событий. Такая минимальная пространственность открывает широкий простор времени, тем более в курортном городе, где пространство становится исключительно временным явлением, не частью жизни, а отпуском от нее. Швейцария удивительна тем, что здесь тебя охватывает райское чувство свободы, при условии, конечно, что ты остаешься туристом. Я турист, гость в отеле, и это в высшей степени обусловливает мою анонимность, отстраненность, отвлеченность. Я здесь и не здесь одновременно. При сжатии пространства до минимума время растягивается до бесконечности, - заключил он значительно.
- Поэтому швейцарцы так сосредоточены на времени? - кивнула я.
- Не на времени, на часах, на скелете времени, - поправил Набоков. - Видите ли, как я уже отметил, здесь никогда ничего не происходит. В других местах падают правительства, грохочут войны, землетрясения и обвалы, бушуют наводнения и пожары, потрясают революции и извергаются вулканы, всегда предоставляя не всегда приятную, но всегда верную точку отсчета времени и времен. Швейцарцы же должны полагаться на верность своих хронометрических механизмов, чтобы во времени себя разыскать. Как иначе им отличить XVI век от XXVI - приходится рассчитывать на изощреннейшие модели циферблатов, следовать процессу человеческого времени, отражающего последние моды и технологические нововведения.
Набоков мягко улыбнулся, как бы извиняясь за свою иронию перед швейцарцами, даже не подозревающими, что земное время на самом деле не имеет ничего общего с временем настоящим. Он никогда не извинялся перед своими читателями за снисходительное презрение, не извинялся перед другими писателями за свое высокомерие (не считая, конечно, нескольких великих - Пушкина, Гоголя, Кафку...), короче говоря, не извинялся. А перед швейцарцами извинился, наверное, потому, что, относясь ко всему приземленному и реальному с надменностью гения и вечности, он великодушно прощал тех, кому неземное было просто-напросто неизвестно.
- Так вот, здесь я абсолютно волен сосредоточиться на временной категории, наиважнейшей, с моей точки зрения, и для жизни, и для смерти, и для истории, - продолжал Набоков. - Признаюсь, я не верю в мимолетность времени. Этот волшебный ковер я научился так складывать, чтобы один узор приходился на другой. И высшее для меня наслаждение... это наудачу выбранный пейзаж... любой уголок земли, где я могу быть в обществе бабочек и кормящих их растений. Все мои герои, особенно родившиеся в Швейцарии, всегда из каких-то загадочных, нереальных мест "любого уголка земли" - Кинбот в "Бледном огне" из странной Зембли, Ада и Ван Вин в "Аде" из Ладоги, Калуги, Китежа, Радуги, таких русских названий, перенесенных в западное полушарие. Место, знаете ли, категория условная, оно существует постольку, поскольку существуют время, память и вечность. Благодаря времени Адам Круг возвращается в город своего детства, философских открытий, погибшей жены, в город, географически существующий, но переставший существовать, переименованный тиранствующим Падуком в тоталитарный Падукоград.
Набоков замолчал, тяжело размышляя о судьбе Круга, самой, пожалуй, ужасной из всех, когда-либо постигших его героев. По жестокости жуткого случая потерявший сына, единственный остававшийся мостик между бывшей страной Круга и теперешней страной Падука, Адам вынужден наблюдать видеозапись убийства этого ребенка. Но вот сжалившийся создатель сначала лишает своего героя "бессмысленной агонии логического понимания жизни", а затем великодушно возвращает обратно в авторское сознание, в "сравнительный рай" писательской комнаты с "настольной лампой, таблетками от бессонницы, стаканом молока".
Очнувшись от задумчивости, Набоков продолжал:
- Место условно, его всегда можно поменять - из России в Падукоград, через Америку и Швейцарию к письменному столу... Но нельзя поменять время, его нельзя закончить, его можно только развить через перерождение прошедшего в новом времени, и так до бесконечности, продолжая все новые и новые витки нескончаемой спирали.
В "Аде" Ван Вин, подробно рассматривая соотношения времени и пространства, заключает: "Человек может ненавидеть пространство и любить время". В мире исчезающих стран и культур, убитых детей и уничтоженных взрослых только время может преодолеть потери, расставания и в результате смерть. Время, действительное время, всегда существует в перспективе истории и бесконечности одновременно.
- Вы, надеюсь, понимаете, о чем я говорю? - все так же снисходительно спросил он.
Я понимала. Понимала, что именно поэтому во всех без исключения набоковских романах часы, их циферблаты, бой, заметность в физическом пространстве фиксируется и автором, и героем, и читателем - отмечая проходящее время, они, эти самые хронометрические механизмы, создают иллюзию сиюминутной реальности, без которой невозможно пусть даже самое касательное соприкосновение с тем, что мы называем жизнью. Но отсчитывая время "безжалостно", "бессмысленно" и "банально" (описание часов в "Приглашении на казнь"), они только затемняют сущность настоящего времени - вечности, бессмертия, смерти - ограничивая его пространственной категорией.
"В комнатах пустого дома двое часов все, наверное, идут по-прежнему, сами по себе, нетронутых, бессмысленно отсчитывая человеческое понятие времени, когда самого человека уже больше нет", - отмечает Адам Круг, продолжая переживания Цинцината Ц., написанного за два романа до него: "...[Я] еще не только жив, то есть собою... ограничен и затмен..." ("Приглашение на казнь").
- Тело, место, часы - все эти категории материализации, пространства, - задумчиво и медленно произнес Набоков, отставив пустую чашку, - постоянный источник физического несовершенства, численно-предметного отсчета, отделяющего нас от реальности вечности. Я всегда подозревал, что не видел себя в вечности лишь из-за земного времени, глухой стеной окружающего жизнь. Теперь, сидя на этом бронзовом стуле, я окончательно убедился в своей правоте. Способность складывать временной ковер в любом отрезке времени - единственный выход в бессмертие. Когда мой маленький сын собирал на пляже кусочки глиняной посуды, еще сохранившие цвет и глазурь... я не сомневался, что между этими слегка вогнутыми ивернями майолики был и такой кусочек, на котором узорный бордюр как раз продолжал, как в вырезной картинке, узор кусочка, который я нашел в 1903 году на том же берегу, и эти два осколка продолжали узор третьего, который на том же самом Ментонском пляже моя мать нашла в 1885 году, и четвертого, найденного ее матерью сто лет тому назад, - и так далее, так что, если б можно было собрать всю эту серию глиняных осколков, сложилась бы из них целиком чаша, разбитая итальянским ребенком бог весть где и когда, но теперь починенная при помощи этих бронзовых скрепок.
- Бронзовая чаша осталась в прошлом, и на новом витке спирали у этих берегов ее осколки сложились в бронзовую статую, - осмелилась вставить я.
- Спираль - продолжение круга, - одобрительно кивнул Набоков. - В ней, разомкнувшись и высвободившись из плоскости, круг перестает быть порочным... Мы, знаете ли, все "вышли из гоголевской "Шинели", - улыбнулся он.
Я тоже улыбнулась, зная его пренебрежительное отношение к Достоевскому, но не очень зная, как реагировать на такой резкий поворот разговора. Набоков же, оказалось, совсем не собирался обсуждать свои литературные пристрастия, а по обыкновению снисходительно, но удивительно заботливо открывал мне происхождение собственных героев.
- Видите ли, мы все вышли из русской культуры, а мои герои из русской литературы, из "Анны Карениной", "Идиота", "Записок сумасшедшего", оказавшись в другом веке, на другой широте-долготе, выброшенные к другим берегам на следующем витке спирали. Лишенные комфорта родного языка, русского уюта с его скобками, двоеточиями, тире, запятыми, за которыми можно прятаться, как за калиткой, укрываться за забором, накрываться от жизненных ветров, засыпаться пушистым снегом, как пуховым одеялом, - переждем, перезимуем, доживем до лучших времен... И фраза, начатая где-то, когда-то, в другом времени и пространстве, вьется, крутится и оборачивается вокруг себя, в типичной кольцевой архитектуре русского поселения, в кольцевой композиции "Мертвых душ", и из конца не видно начала, и только дозванивает знакомый колокольчик, и вот мы уже в другом намерении, далеко-далеко и все на том же месте. Стремясь из колеса в птицу-тройку, из войны в мир, из Пушкина в Онегина, мы, описав дугу, возвращаемся обратно, в начало, к колесу и Пушкину. И тогда, соскучившись в размеренном процессе эволюции, мы спешим разорвать круг громыхающей революцией, сметающей все на своем пути. А потом, отдыхая от потрясений, мы опять веками ждем, пока там, за окном, за чертой, в другом прямолинейном мире наступит весна, отбушует вьюга. Там голый человек на голой земле не рифмует "долю" и "волю", как синонимы (Синявский о Пушкине), не мирится с природой и, накрывшись с головой, не ждет от нее милости. Он идет навстречу ветру, принимает решения и их выполняет, несмотря на непогоду и плохой урожай... Западный человек, экономно-англоязычно-прямолинейный, которому и спрятаться-то негде на этой голо-рациональной земле, не имеет другого выхода, как эту землю разумно-эгоистично побеждать и завоевывать. Он берет свою западную судьбу в свои волевые руки и доказывает: "Каждая счастливая семья счастлива по-своему, каждая несчастливая семья похожа одна на другую. (Вы, русские, только и умеете, что страдать!)". Западный индивидуум практичен, он не ищет избавления в сумасшествии, революции, смерти, самоубийстве, побеге в пространство. Он не возводит боль и страдание в смысл и основу бытия. Для него смерть не выход, не грандиозный подвиг избавления - он живет день ото дня, от вчера к сегодня, от сегодня к завтра, и так до конца, медленно, вынужденно воспринимая жизненную пошлость как эволюционную данность человеческого состояния.
Набоков опять задумался. Самый несочувствующий и презрительный к человеческой слабости автор русской литературы так же, как и его герои, должен был привыкать, приспосабливаться к другим берегам, другому языку, западному взрослому аду, сменившему русский детский рай. И так же, как и его герои, он невыносимо страдал от потери - родного языка, родного дома, родной земли... Ведь даже слово "родною", переводящееся на английский как native, familial, own, в нашем "родном" понимании в английском языке отсутствует. Как Адам Круг, Набоков мог возвращаться в страну своего детства только во времени и памяти, но не в пространстве, вынужденный заменить движение мыслью: "Человек всегда чувствует себя дома в своем прошлом".
В английском варианте "Других берегов" он размышляет: "I wonder, by the way, what would happen if I put in a long distance call 24-43 (старый номер Набоковых в Санкт-Петербурге) from my desk right now? No answer? No such number? No such country?" В русском признается: "Тоска по родине. Она впилась, эта тоска, в один небольшой уголок земли, и оторвать ее можно только с жизнью... Дайте мне, на любом материке, лес, поле и воздух, напоминающие Петербургскую губернию, и тогда душа вся перевертывается".
Будь Набоков не русским, а исключительно западным индивидуумом, жизнь на "других берегах" воспринималась бы им не как жестокая необходимость, а как неоспоримая данность, без тоски по царскому прошлому, родной земле, своему дому. Но именно эта незабываемая, никогда не заживающая рана потери, источник вечной боли, определила бессмертие писателя и его книг. Что можно сказать о рае, который не потерян, ведь только потерянный, он становится раем. Лишенный России, Набоков любил ее еще больше и научился преодолевать боль в нескончаемых и переходящих из романа в роман воспоминаниях о Зембле, Калуге, Ладоге, Радуге.
Подвиг смерти, русского конца, стал для Набокова подвигом жизни - западного начала. Переписывая согласно собственному опыту Гоголя, Достоевского и Толстого, он размыкает очерченный русской культурной традицией круг.
Изгнав русских героев из их всепрощающей культуры, не просто терпимой к боли, но взращенной на ней, растущей и расцветающей в страдании, отняв у них комфорт всеизбавляющего героического ухода, Набоков заставляет их начать новую жизнь, намного более страшную, чем та, от которой добрейшая русская литература их так щедро избавила. Жестокую западную жизнь после русской извиняющей смерти. На новом, современном витке спирали они вынуждены приспосабливаться к новым, во многом более тяжелым условиям открытого пространства, свободы выбора, ответственности за свою судьбу и необходимости принятия собственных решений.
Последователи Набокова и наследники Поприщина - Кибнот в "Бледном огне", Карениной и Левина - Ада и Ван Вин в "Аде", Мышкина - Цинцинат Ц. в "Приглашении на казнь" - они вступают в несчастье, сумасшествие, смерть, самоубийство как в уже данные, определенные для них условия существования. Их жизнь начинается там, в том отрезке смерти-вечности, где герои классической русской литературы ее закончили, в тот момент, когда Поприщин и Мышкин с ней, с этой жизнью, наконец-то развязались. Для Набокова смерть становится не только концом, но и началом боли.
На этом болевом витке счастье Ады и Вана Вина не менее жуткое, чем трагическая судьба Анны Карениной, - недаром название романа "Ада" говорит само за себя. Их счастье даже еще страшнее - это несчастье, безумие: запутанные в ветвях сложного генеалогического древа, отношения своенравных кузенов были понятны только им самим - кровосмесительная любовь, жестокая в своей абсолютности, страшная в своей целенаправленной принципиальности - быть счастливыми любой ценой.
Такой очевидный ад можно называть раем только в век "мордасов модернизма" ("Дар"), более того, в этом веке можно даже гордиться способностью приспосабливаться к этому аду, потому что в холодном мире банальной рациональности счастье - это то, что человек сам себе придумает, как назовет свою жизнь.
Мы оставались одни в музыкальном салоне. Разговор, как и солнечный день, подходил к концу. Пора было прощаться, благодарить, уходить...
- Для русского героя, - остановил меня Набоков, - смерть не просто спасение, но и оправдание для его мелкой, несчастной, страдающий жизни. Ведь боль у нас, - он задумался, поправился, - у вас, - опять помолчал, - у них - награда, страдание - праздник. Посмотрите, как они умирают, уходят, сходят с ума, с пафосом трагических характеров: "Вот я умру, и тогда... Не поняли, не оценили..." - Башмачкин, Карамазовы, Иван Ильич...
Сочувствуя героям русской классики, он все-таки не прощал им слабости неборьбы: "Вы думаете, что познали ужас страдания, настоящую боль? Я вам покажу, что значит настоящая боль, когда даже смерть не обещает конца!"
"Как мне, однако, не хочется умирать! Душа зарылась в подушку. Ох, не хочется. Холодно будет вылезать из теплого тела. Не хочется, погодите, дайте еще подремать", - взывает Цинцинат Ц. в "Приглашении на казнь". Но, преодолев страх холодной неизвестности бессмертия, он мужественно уходит "в ту сторону" к себе подобным, "непроницаемым" существам; Адам Круг (Bend Sinister), все испытав, растворяется в замысле создавшего его писателя; Пнин, пожалуй, наиболее уважаемый Набоковым герой, осмелившийся быть умнее, добрее и мужественнее самого автора (настолько необычный, что вошел целым романом в хрестоматийное собрание Portable Nabokov), не поддавшись унижению, гордо уезжает в никуда; и Лужин не сходит с ума от шахмат, как о нем говорят критики: родившись в безумии жизни, расставляющей свои нерешаемые задачи на каждом шагу, он находит для себя единственный, гениальный способ "защиты" от этого безумия - небытие.
Сам же Набоков, всю жизнь переписывая героев русской литературы в надежде вознаградить их за мужество хорошим концом, поселившись в иллюзорном раю Швейцарии, напишет наконец райскую "Аду" с ее абсолютной формулой индивидуального счастья - "all happy families are more or less dissimilar" любой ценой.
Но вполне в духе Набоковской бесконечности, все это тоже окажется только витком вечной спирали - повторив писательский опыт, его герои предвосхитили нашу собственную постсоветскую судьбу: Цинцинату, как и нам с вами, пришлось все-таки вылезать из ленивого сознания русской литературы, из Ильи Ильича Обломова, которому надо наконец вставать, снимать халат, принимать решения, становиться Штольцем.
И то, что мы, в отличие от Набокова, считавшего свою жизнь до эмиграции идеальной, хотели западного расчетливого порядка на собственной земле, стремились поменять благодушного Обломова на предприимчивого Штольца, не облегчает нашего неповоротливого приспосабливания к жестким, размеренным, пустоватым и не прощающим законам капитализма; а только подчеркивает подчиненность реальности по отношению к вечности (и искусству): Лужин, Цинцинат Ц., Пнин, Кинбот, Ван Вин и Ада в своем бессмертии останутся художественным вымыслом и свое отстрадали, а нам еще жить и жить в переходном периоде от социализма к капитализму, от тоталитаризма к демократии, от духовных ценностей к ценностям материальным, от всеохватности к рациональности, от... к...
Набоков медленно продолжал:
- И придется вам наконец примириться с тем, что боль не подвиг, не праздник, не освобождение, а обычное состояние - норма человеческого существования. Смерть, может быть, и выход, но без шума, грома, сенсации и мученического венка, не счастливое избавление, а почти незаметное, тихое исчезновение, растворение, избавляющее не наконец, а на время от жестокого ужаса жизни до следующего начала, нового витка спирали. Death is either the instantenious gaining of perfect knowledge... or absolute nothingness, nichto. And what on earth does it matter? Death is but a question of style, - закончил Набоков по-английски.
Он опять задумался. Его смерть, одна из элегантнейших в русской литературе; Монтре Палас - жемчужина модернизма, "Vladimir Nabokov ecrivain" на могилe; бронзовая статуя в nonchaclant-ной позе - все же уступали по стилю смерти Александра Сергеевича (единственного откомментированного, но не переписанного Набоковым классика), менее стилизованной, но более стильной, с идеальным вкусом выдержанной в духе пушкинской гениальности; император, кавалергард, красавица, дуэль, пуговицы, анекдот - "солнце русской поэзии".
Солнце село, и его последние умирающие блики слабо отразились в стеклах Паласа, по-вечернему осветив смягчившуюся желтизну карнизов. Вежливо дав понять, что моя аудиенция окончена, Набоков коротко попрощался и пригласил заходить, если я опять окажусь поблизости.
Мне очень хотелось спросить, что же все-таки значил этот наш разговор, почему он говорил со мной о вещах, которые обычно старательно скрывал и прятал на гладкой, сверкающей поверхности своих романов, в их зеркально-четких, но странно обманчивых фразах, почему решил говорить со мной по-русски, на своем интимном, священном родном языке, почему...
Но меня больше не было. Набоков сидел один, бронзовый, молчаливый, безразлично смотрящий в сторону, куда-то в вечность, великий, высокомерный Набоков, автор "Защиты Лужина" и "Других берегов", "Онегина" и "Гоголя", "Ады" и "Бледного огня", Набоков переводящий, переписывающий, дополняющий предисловия, послесловия и пояснения к своим романам, Набоков, все объясняющий, но не открывающий ничего, презрительный и неприступный классик современности, всецело погруженный в свою монументальную исключительность.
Женева - Нью-Йорк