CРЕДИ "выхваченных из жизни" боборыкинских персонажей Токарев из романа "По-другому" (1897 г.) - известный писатель, скромно именующий себя "рядовым работником слова", - занимает особое место. Шестой десяток лет у него уже на исходе. "Дорожа умственной свободой превыше всего", он не приобрел "ни громкой славы, ни больших денег┘ Жизнь подталкивала его к работе бытописателя. Но он часто откликался на нее и как мыслитель, и как критик и публицист┘ Перо писателя-художника запросилось на покой┘ Вот уже около двух лет, как он ничего не печатает, а только живет здесь и там, всматриваясь в то, что последние годы принесли с собою. Досуги - а их у него немало - он все отдает одному труду - книге итогов "сына своей эпохи".
Прототип Токарева легко узнаваем. Достигнув в пору своего шестидесятилетия пределов творческой плодовитости, выпуская в свет уже второй двенадцатитомник своих сочинений, работая и над обширным произведением мемуарно-публицистического жанра - "итогами жизни", Петр Дмитриевич Боборыкин (1836-1921) счел наконец возможным обратить внимание читающей публики и на самого себя как на примечательную фигуру русской культурной и общественной жизни, а заодно раскрыть мотивы и приемы своей творческой работы, "главное значение" которой уже современники видели в создании "ценных документов для будущего историка нашей общественности".
Первые пробы пера Боборыкин делал еще гимназистом. И, видимо, уже в них проявились черты стиля будущего бытописателя. "Ваше сочинение похоже на записную книжку", - с досадой заметил один из учителей гимназии по поводу "маленького рассказца", зачитанного на литературной беседе учеником седьмого класса Телепневым - главным персонажем автобиографического романа Боборыкина "В путь-дорогу!" (1861-1864 гг.).
От вполне понятного для начинающего писателя стремления черпать материал "на воспроизведение" непосредственно из собственной биографии он вскоре перешел к созданию широкой художественной хроники жизни пореформенного общества. Но и последующие романы и повести Боборыкина несут на себе ощутимые следы присутствия вездесущего автора, его непосредственных, живых впечатлений. И в этом смысле они до известной степени автобиографичны. "Она не жила в воздухе гражданских разговоров", - заметил как-то писатель об одной из созданных им женских фигур. Он сам непременно видел, слышал, переживал и вдыхал то, о чем он писал. Недаром, между прочим, упорно сохраняя чистоту обоняния, Петр Дмитриевич оставил в своих произведениях так много сетований на все более заволакивавший русские гостиные и кабинеты табачный дым! Не случайна и характерная для Боборыкина-беллетриста манера прямых авторских обращений к читателям. Это язык автора-путеводителя, зовущего с собой в реальный мир достопримечательностей: иногда целых "пейзажей" общественной и культурной жизни, часто отдельных событий, сцен, лиц, поступков, умонастроений и даже интимных переживаний.
Следуя известной традиции отечественной литературной критики, вполне можно сказать, что и беллетристика Боборыкина для своего времени стала своеобразной "энциклопедией русской жизни". Но при всем разнообразии сюжетов, занимавших Боборыкина, и у него была излюбленная тема, развитие которой в жизни он внимательно отслеживал в своем творчестве: от ранних романов до позднейших воспоминаний включительно. Это тема судеб особенно близких ему мыслящих университетских людей, интеллигентской с либеральным оттенком среды, объединявшей первоначально главным образом выходцев из дворянских домов, прошедших, как правило, гимназию и университет и пополнявшейся за счет новых и более пестрых по происхождению пореформенных поколений. А поскольку в череде этих боборыкинских образов переплетение мыслей и судеб автора и его персонажей оказалось наиболее тесным, постольку обращение к ним помогает воссозданию как его собственной, до сих пор еще не написанной биографии, так и вообще истории либеральной личности в пореформенной России.
"ДАТЬ СВОЕМУ "Я" ПОЛНЫЙ ХОД"
Начав серьезно заниматься литературой еще в студенческие годы, более двух лет (в 1863-1865 гг.) сочетая ремесло художника с руководством журнальным делом в качестве редактора-издателя "Библиотеки для чтения", Боборыкин стал профессиональным писателем, зарабатывающим на жизнь исключительно литературным трудом, отчасти даже поневоле, после того как весной 1865 г. этот журнал потерпел финансовый крах, а имение, заложенное в банк его редактором-издателем - в ту пору крупным землевладельцем, - пошло с аукциона в возмещение накопившихся долгов. Но одного имения не хватило, и у Боборыкина еще в течение двадцати лет сохранялся дополнительный стимул к интенсивному литературному труду, хотя об этом, как и о понесенных материальных убытках вместе с утраченными привилегиями дворянина-землевладельца писатель не очень жалел, поскольку потери лишь подтолкнули его к тому, что он и сам считал делом жизни. С долгами Боборыкин разделался только в 1886 г., тогда же достиг признания и как беллетрист, издав у Вольфа первый двенадцатитомник собственных сочинений. О расплате с кредиторами Боборыкин на склоне лет вспоминал с заметной гордостью, о своих же творческих успехах писал скромнее. Читая мемуары Боборыкина, трудно даже сказать, чем он больше тогда гордился.
Скорее всего предмет гордости был один, но двоякий - общий результат, достигнутый ценой упорных личных усилий.
Оставаясь не "только писателем без всякого места и звания", но и личностью, рано выросшей из красного воротника гимназической формы, Боборыкин, не желая думать и действовать "скопом", тщательно берег свое "я" от соблазнов надеть на него какой-либо казенный, сословно-общественный или интеллигентский мундир. Это словцо - одно из любимых и выразительно-многозначных в лексиконе писателя, упоминающего в своих сочинениях то о распространенном в образованном обществе англоманстве, которое видится ему как "известный мундир, обратившийся в привычку", то о "грубом франтовстве разночинцев", находящем парадоксальное выражение в их "преувеличенной склонности к своего рода мундиру скромности и радикализма", то об "интеллигентных москвичах, "зашибленных" мундирным либерализмом и гуманизмом".
Как-то и студент Боборыкин, отдавая дань заведенной в предреформенные годы "английской" политической моде, посетил на дому М.Н. Каткова и П.М. Леонтьева, издателей популярного тогда "Русского вестника" и "самой чистой воды либералов русской журналистики". Но в скором времени он - теперь уже с долей иронии - показал в своем первом романе, как его поколение сочетало чтение "одушевленных пылкой любовью к идеалу" "томов" Белинского, "изящных и пленительных страниц Тургенева" с увлечением англофильской публицистикой катковского издания.
Вообще унаследованная интеллигенцией от старого сословно-иерархического быта привычка разделять "своих" и "чужих" по условным приметам, внешнему виду, манерам, известным словам или символам, по тому или иному "жаргону" попадает в сферу пристального внимания бытописателя, становясь предметом его анализа, легкой насмешки или сарказма. Запоздало-безобидным фрондерством николаевской системе, канувшей в прошлое, отдает, на взгляд Боборыкина, "оппозиционная борода" какого-нибудь "земца без страха и упрека". А сословный французский "диалект", перемешанный с позитивистской риторикой, апелляцией к дарвинизму и вообще к "законам природы, истории, экономического развития" и призывами склониться перед фактами жизни, помогает безошибочно "опознать" в преуспевающем дельце - "дворянящемся разночинце" - вчерашнего передового университетского человека. Вместе с тем если и не стремление надеть на себя какой-нибудь интеллигентский "мундир", то по крайней мере повышенно-настороженное внимание к внешним формам, готовность принять их за выражение чужой сути выдают подчас известную несвободу и самих "хороших" людей. Так, и молодая княгиня Кунгурова - главный персонаж романа "Княгиня" (1896 г.), ищущая в жизни смысла, знаний и красоты, была неприятно удивлена, увидав однажды своего друга и любимого собеседника профессора Остожина, приехавшим к ней в деревню┘ на велосипеде, да еще вдобавок узнав, что он теперь - "фанатик циклизма".
"- Фанатик! Вы?.. Человек кабинетного труда?..
Мужчина по-прежнему нравился ей; не больше того, как это было в Москве. Но ученый с европейской репутацией куда-то ушел. Неужели от велосипеда?.. Жокейский картуз и штиблеты, и "циклистский" жаргон изменяли его. Странно было бы заговорить сейчас же с ним на одну из обычных тем".
Те же, кто "вдался в усиленный спорт", летая по целым часам на "бисиклетах", сразу уже по одному внешнему впечатлению вызывают у любимых персонажей писателя реакцию отторжения.
Увлечение "спортом" всякого рода, по наблюдениям Боборыкина, все-таки получившего идейную закалку в эпоху 60-х годов, стало одним из обыденных симптомов общественного упадка конца века, а в ряде его романов становившийся тогда популярным велосипед приобретает черты едва ли не символа веры, вернее, характерного проявления бездуховности. Это "что-то вроде религии" для людей, в "образцовых телесах" которых "бродят инстинкты четвероногих, прикрытые фразами о своем недосягаемо высоком "я".
Одно и то же новое явление, подмеченное Боборыкиным в русской жизни, он как художник-исследователь рассматривает с разных позиций, глазами несхожих персонажей, мастерски используя игру красок и полутонов, их незаметные переливы, в итоге добиваясь впечатляющего эффекта многогранности отображаемой им реальности. Оттого и "то, что наступило [в 80-е годы], - с точки зрения одного из героев романа "Перевал" молодого интеллигента-разночинца Кострицына, - должно было случиться как реакция добровольному рабству во имя разных фетишей, перед которыми "хорошие" люди предыдущего десятилетия совершали свои идоложертвенные требы┘ А теперь идет "дифференциация", теперь личность хочет поднять себя, дерзает противополагать свое "я" обязательным символам веры, дерзает и посягает".
Протестом против "казенщины" "обязательного" или "полуподневольного направленства", "добровольного рабства перед каким-нибудь сочиненным принципом", "всех видов мистического народничества" и стремлением "дать своему "я" полный ход"; "не жертвы┘ приносить, а быть нужными, необходимыми" и востребованным обществом личностями проникнуты монологи и диалоги персонажей беллетристики зрелого Боборыкина, в чем-то предвосхитившего позднейшую "самокритику" авторов "Вех".
КУДА ПОЙТИ?
Балканский кризис, казалось бы, дал толчок новому витку широкой общественной консолидации в России, вызвав известные ассоциации с началом 1860-х гг. "Такая минута! Никогда еще так не жилось. Была воля крестьянская, да малы мы были - не помним уж хорошенько. А теперь вдруг! И точно всех ожгло! Легко и себя не помнишь┘", - говорит летом 1876 г. главный герой повести "Ранние выводки" Василий Банарцев. Еще вчера он был первым учеником выпускного класса гимназии в одном из провинциальных городов, а сегодня, окончив гимназический курс с золотой медалью, разрывается между мечтой поступить в столичный университет и решительно охватившим его стремлением ехать на Балканы - сражаться за свободу славян. Особый восторг у Банарцева вызывают добровольцы. "Вот это - люди, не нам чета!" - говорит он Любочке Могучевой, своему товарищу по учительскому труду.
"- Вы их видели? - кротко остановила его Любочка.
- Нет, не видал! Здесь еще об таких не слыхать. Да все равно в ведомостях пишут".
В этом коротком диалоге писатель фиксирует сразу две важные черты того времени: во-первых, возросшую роль в формировании общественных настроений органов прессы, заявившей о себе в России как о важном политическом факторе; во-вторых, весьма зыбкую грань, отделяющую внезапно явившуюся солидарность между самыми разными людьми, на миг сплотившимися в едином порыве, от иллюзии "общества", его миража.
Вскоре и сам Банарцев убеждается в ненадежности своих восторженных впечатлений, наблюдая однажды ночью, как развозят по домам господ с картежных пирушек. "Давно ли он уверял себя, что в каждом доме живут теперь одними горячими порывами, жадно читают газеты, проводят вечера в одушевленных беседах?".
На вокзале, откуда Банарцев, решив продолжить учебу, отправляется в Петербург, провожают отряд добровольцев в Сербию. Служат молебен. "Банарцев начал прислушиваться к пению. Оно пропадало в беспорядочном гуле. Никакого умиления на него не находило. Напротив, ему показалось это торжество неловким, лишним, тут, в этой сутолоке, где все хлопотали только о билетах, да о своих сундуках и чемоданах. Его душу не охватывало ничего общего, складного, всеобъемлющего, трогательного в этом прощальном напутствии".
А вот Палтусов из романа "Китай-город" (1882 г.) все-таки сорвался уже с университетской скамьи для того, чтобы повоевать за свободу славян. Спустя несколько лет и уже в финале романа, сидя под арестом в Москве за присвоение и растрату чужих денег, он находит в воспоминаниях о том времени хоть какую-то моральную поддержку себе.
С тех пор многое изменилось и в общественной жизни, и в судьбе Палтусова. Старая, дворянская Москва в кварталах, где живут и родственники Палтусова, где и он мог бы заводить нужные связи в прежние времена, давно уже вымирает. "Каждый раз, как он попадает в эти края, ему кажется, что он приехал осматривать "катакомбы". Он так и прозвал дворянские кварталы. Едет он вечером по Поварской, по Пречистенке, по Сивцеву Вражку, по переулкам Арбата┘ Нет жизни. У подъездов хоть бы одна карета стояла. В комнатах темнота. Только где-нибудь в передней или в угловой горит "экономическая" лампочка".
Из двух возможных занятий Палтусов выбирает первое и рассчитывает только на себя. Конечно, ему нужно и "общество", но не то, в существование которого одно время верил Банарцев, а, возможно, и сам Палтусов. Хотя он и не любит пьянства, "но отказываться от обедов, ужинов и даже попоек ему уже нельзя. Он скоро распознал, что за исключением двух-трех домов построже... все держится "за компанию" в широком, московском значении этого слова. Без приятелей, питья брудершафтов, без "голубчика" и "мамочки" никогда не войдешь в нутро колоссальной машины, выкидывающей рубли, акции, тюки хлопка, штуки "пунцового товара".
Если у Палтусова есть "дело" и ждущий его мир Китай-города, то куда пойти интеллигентному помещику Ивану Алексеевичу Пирожкову, в котором Палтусов в минуту посетившего его душевного просветления, увидел "что-то тонкое, культурное, доброе, чуждое всяких гешефтов"? Раньше Пирожков "серьезно подумывал о магистерском экзамене. Прошло три года, а он все еще не магистр┘" "┘Идти можно - куда захочешь. Но никуда не нужно идти Ивану Алексеевичу┘ Слышно, какой-то доцент у юристов собирает аудиторию человек в двести, говорит ново, смело, готовится к лекциям┘ Москва!.. Он имел к ней слабость, да и теперь любит ее по-своему как "этнографический центр"┘ Но ежедневных ресурсов просто для развитого человека, как он, с европейскими привычками, с желанием после завтрака поговорить о живом вопросе, найти сейчас же под боком кружок людей┘ Этого нет".
В ТАТЬЯНИН ДЕНЬ
Лишь однажды Палтусов с Пирожковым, попав на университетский праздник в Татьянин день, заново открывает для себя силу общественной связи, рождающейся в "этих старых, честных и выносливых стенах, где учат одной только правде, где знают заботу, но не о хлебе едином".
Пестрый состав пришедших в здание на Моховой, мимоходом рисуемый Боборыкиным, констрастирует со строгой сословно-корпоративной структурой того общества, которое существует и доминирует в другой реальности, за стенами университета. На всех лицах Палтусов читал то особенное выражение домашнего праздника, не шумно-веселого, но чистого, такого, без которого тяжело было бы дышать в этой Москве... Кругом Палтусов не видит знакомых лиц между студентами, но он сливается с ними┘ Ему очень хорошо!.. Все смешались. Глаза у всех блестят. Он пожимает руку посторонним".
После окончания торжественного акта едут в "Эрмитаж", а затем - в "Стрельну".
"Из соседней комнаты привели нескольких профессоров и с азартом качали". "┘Просили их сказать несколько слов, ставили им вопросы, целовались, говорили им "ты", изливались, жаловались". Но уже не обошлось без "крупного спора с прислугой".
Палтусов "пил брудершафт с целым десятком неизвестных ему юношей".
" - Совесть не потерял еще? В принцип веришь?
Это была фраза опьяневшего студента, но Палтусова она задела; он начал уверять студента, что для него выше всего связь с университетом, что он никогда не забудет этой связи, что судить можно человека по результатам, а время подлое - надо заручиться силой┘
Бывший студент-юрист ныне - пристав при мировом съезде обращается к Палтусову: "Выпьем, товарищ: от тебя духами пахнет, от меня приказной избой! А выпьем".
"Пили больше по инерции┘ Поцелуи, объятия грозили перейти в схватки", - добавляет автор еще один важный штрих.
Так, возвышенное чувством солидарности бывших студентов общение, когда они могут себе позволить быть хотя бы на миг свободными, "сказать лишнее", довольно быстро переходит в банальное застолье, скрепленное лишь вином да хорошей закуской. "Общество" почти исчезает в "кутящей среде с постоянным плясом и тяжелыми ужинами", которая доминирует в обеих столицах.
"СЪЕЖИВШИСЬ"
Застолье застолью рознь. В 1880-е гг. обед или ужин, поминки или чествование "с освободительным характером" станут последним прибежищем свободной изустной речи и нескрываемой общественной солидарности.
Центральным событием романа с выразительным названием "На ущербе", сюжет которого относится к середине 1880-х гг., становится обеденное застолье в традиционном месте сбора московской общественности - ресторане "Эрмитаж", за неимением даже подобия парламента ставшем для либералов, по ироническому замечанию одного из персонажей, "государственным учреждением".
Приехавший в Москву из-за границы Ермилов, узнав,, что товарищи и приятели профессора Симбирцева "по случаю его академического повышения" устраивают на будущей неделе дружеский обед по подписке, обрадовался возможности "выказать солидарность с "кружком" своих старых университетских друзей. Правда, времена изменились, и вопреки обычаю обедать с дамами "по-московски" устроители, как слышал Ермилов, "чего-то опасаясь", решили сделать обед без дам, "поскромнее, человек на тридцать". Заметим для сравнения, что, по оценке Боборыкина, в Петербурге даже немного более позднего времени, когда общественность стала выходить из состояния политической спячки, "обед┘ человек до тридцати" уже - "многолюдный".
Ермилова, приехавшего на обед с опозданием, встречает старый приятель Кустарев, университетский профессор, вышедший в отставку в знак протеста против каких-то "гадостей". Ныне он живет на своем подмосковном хуторе, утешая себя тем, что "лучше ничего нет деревни и близости к народу", но и не порывая связи со своим московским "кружком". Герой торжества Симбирцев - их общий товарищ по гимназии.
"Все свои? - шепотом спросил Ермилов.
- Да┘ только┘ Кустарев поморщился.
- Есть какой-нибудь "милостивый государь"?
- Именно┘ Сохин┘ Помните? Он с Симбирцевым в университете водил хлеб-соль. Ну, узнал об обеде и увязался┘
- А из каких он?
Кустарев на ухо Ермилова отрезал: Ренегатишка!.. - и прибавил еще одно крепкое слово.
- В массе - сойдет┘
- Он и теперь сидит как будто оплеванным. Никто с ним не говорит".
Вошли в кабинет.
"Гул голосов переливался вдоль длинного стола с закуской┘" Симбирцев, "цветущий здоровьем сангвиник┘ с брюшком", указал Ермилову "на ряд бутылок со всевозможными водками и на бутылочку со свежей икрой.
- Икра!.. Это - важная статья! - ответил в тон Ермилов, и ему стало еще приятнее среди этих большею частью плотных и рослых фигур и возбужденных бородатых лиц".
"Один на заметном расстоянии от остальных закусывал сухощавый господин с проседью┘ На щеках заметны были красноватые пятна. Глаза глядели вкось, и лицо его усмехалось нехорошей усмешкой". То был "ренегатишка" Сохин, "давившийся семгой" в своем углу.
"Половые уже суетились вокруг суповых чашек с двумя сортами горячего. Комната наполнилась испарениями жирного ракового супа┘
Спичи начались со второго блюда - разварной рыбы".
Выбрав самый неудачный момент во время значительной паузы, когда "все занялись артишоками", Сохин с вызовом "встал без стука ножом".
Речь Сохина, который прочел Симбирцеву и всем присутствовавшим "нравоучение" за "политиканство", была встречена без единого звука.
В конце концов, не утерпев, Кустарев прогоняет Сохина с общественного застолья. Но, возвратившись к себе на хутор, он видит, что "после обеда┘ все "съежились", даже и Симбирцев". "Точно все мы притворяемся, что живем вплотную, а жизни нет, веры в свое дело нет, смелости нет!.."; "все идет "на ущерб", все попрятались по углам", - подводит он безрадостные итоги.
В ПОИСКАХ НАСТОЯЩЕЙ ЖИЗНИ!
С сентября 1865 г. по январь 1871 г. состоялось первое знакомство писателя с "Европой".
Когда после смерти Николая I ограничения для выезда в "Европу" были сняты, а заграничный паспорт подешевел в 100 раз (!), туда "кинулись┘ все, кто только мог", - отмечал Боборыкин в своих мемуарах. В сравнении с предшествующим временем в 60-е годы за границу ехало больше "всякого шляющегося народа". Наряду с искателями развлечений и наслаждений за знаниями, главным образом в университетские города, отправлялись и "работящие русские". Но часто ехали сразу за тем и другим - в поисках настоящей жизни!
┘Двадцатитрехлетний князь Мишель Боровской из романа "В чужом поле" (1866 г.) проводит, как и Боборыкин, свой первый осенне-зимний сезон 1865/66 г. в Париже. Он собирается изучать здесь адвокатуру. Ведь в России "весной открываются гласные суды". Но не только желание продолжить образование и попробовать себя на новом общественном поприще подтолкнуло его выехать за границу. Боровской остро переживал постигшую его уже на третьем курсе Московского университета суровую необходимость внезапной смены окружающей обстановки, самой среды повседневного обитания. "Он давно ожидал бедности, но не мог сразу выносить мещанскую обстановку, квартиру от хозяйки и всю ту нечистоплотную реальность, которая связана у нас с серенькою жизнью┘ Умственных наслаждений он не отвергал, ходил к товарищам поталантливее, много читал, но замкнуться в этом мире не хотел и очень хорошо видел, что многие его сверстники ругают светскую жизнь оттого, что не прошли чрез целый ряд ощущений, незаменимых в его лета книжными радостями. Бывало, страшно захочется ему послушать женского бойкого смеха, среди мягкой мебели салона, захочется видеть целый ряд красивых лиц, блестящих плеч, гирлянд, душистых волос, слушать музыку, говор, маскарадный шум и писк, сластолюбивый или робкий лепет свежих женских уст, и он наденет фрак - остаток прежнего величия - и едет в какой-нибудь дом из самых шикарных".
Именно поездка в Париж дала ему шанс подышать "живой сферою после пресного, серенького прозябания в окрестностях Тверского бульвара"┘
"Главную прелесть Парижа" для русских, приезжавших туда после Москвы и Петербурга, по воспоминаниям писателя, составляла "легкость жизни в публике" - "на улице, в кафе, в театре, на публичном балу". И Боровского, с тех пор как он жил в Париже, "не раз уже" приятно поражали "одушевленные разговоры", "веселая непринужденность и трезвость жизни в парижских кафе". К ним он даже "привык", - оттенил Боборыкин непривычность таких картин для русских в самой России. Правда, со временем обаяние первых заграничных впечатлений уступало место более скептическому видению тамошней жизни. "Французики казались ему очень мизерными по части интеллигенции, а наслаждение жизни доводили они до такого бесцеремонного цинизма, от которого Боровской еще отворачивался".
ТАМ И ЗДЕСЬ
Однако, возвращаясь на родину, трудно уже было видеть и осязать здешнюю жизнь иначе, как сквозь "очки" острых "европейских" впечатлений.
Долго скитавшийся за границей Мещерин из романа "Лихие болести" (1876 г.) тщетно ищет сочувственной среды у себя в отечестве: "Не собственной пустотой должен он возмущаться, а прямо сказать, что его самые здоровые порывания разбиваются о петербургскую действительность┘ Нельзя ему жить без людей. Он не философ, не творец, не гений┘ Он может идти вперед только - "на миру"... Везде во всем мире, т.е. там, где есть общие интересы, каждый, поработав, идет в клуб, в кафе, в собрание или в домашний приятельский кружок - и там находит свой воздух, там набирается новых сил, готовится к борьбе с удвоенной верой в правоту своего дела┘
А тут?.."
"Мы пошли других освобождать┘ Стало быть, мы - сила┘ Отчего же у нас так все тускло, скучно, вяло, а здесь, поглядишь, все живут?.." - недоумевает юная дворянка Леонида Коврова из романа "Сами по себе" (1878 г.), оказавшаяся летом 1877 г. в разгар Русско-турецкой войны на одном из модных немецких курортов.
И только что покинувший Францию, едущий по осенней дороге в Москву Ермилов быстро начинает испытывать утомление от "скучной и бедной картины без рельефа, без малейшей неожиданности при легких спусках и подъемах". Ему тошно не только от дороги, но и от предстоящего свидания со знакомым городом (на дворе - 1886 г.), "с теми же "хорошими людьми", пресными разговорами "по душе", с грязными улицами без изящных женщин или с женщинами в глубоких калошах, в толстых бесформенных пальто, в невозможных башлыках".
Зато Женни Студенцова из романа "По-другому" буквально "вся┘ отзывается Европой" и у себя на родине смотрится "парижанкой". Но "ее жажда идей, ощущений, красоты, таланта, смелой новизны - ничем здесь не питалась┘ И там бывала несносная погода┘, но день весь пролетал так быстро, столько хотелось прочесть, прослушать, столько мест куда бежать или ехать на омнибусе, днем и вечером, вплоть до поздней ночи!.. Жизнь представлялась ей непрерывным духовным наслаждением. Она не искала страсти┘, но там, на "гнилом" Западе, все, что есть в тебе женственного - туалет, тон, физиономия, своеобразность языка, - каждый штрих, малейшая привлекательность - все это находит ценителей. Там нельзя спуститься на бульвар, войти в аудиторию, в театр, в кафе, чтобы десятки, сотни молодых мужчин не обратили на тебя глаза, улыбки, забавные или восторженные восклицания. А здесь никто ничего не ценит и в гостиных. Точно этот кислый и брезгливо-скептический Петербург так преисполнен женщин изумительного изящества и неподражаемой обаятельности".
"Какой-то налет пресноты, чего-то неизящного, вялого или угловатого" видится Студенцовой везде, где только собирается русская публика: на балтийском курорте, в столичном клубе, театре.
Нет настоящей жизни!
Но быстро приходит ощущение "ужаса", который охватывает, например, "зажившегося за границей" Шелонина по дороге домой, в имение, когда он видит и переживает контрасты природы и повседневной жизни "тут" и "там". Тут перед ним русская зима: "сизое небо с красными зловещими полосами заката, сводчатой гробовой крышкой покрывает эту окоченелую Сахару... По обеим отлогостям ложбины, продираясь из-под белого савана, еле поднимаются от уровня снегов какие-то неровности в виде продолговатых куч, что-то бесформенное, жалкое, лишенное цвета и очертаний┘ Поближе седок распознал┘ Что? Хлевы или людские жилья?.. Он задал себе этот именно вопрос, и каждая изба, вросшая в сугроб с гнилой соломенной покрышкой во всей своей зимней чистоте и во всем своем зимнем ужасе, заговорила с ним на особый лад┘ Краска стыда и жалости разлилась по его щекам. И тут же всплыла перед ним другая картина┘ Ровно неделю перед тем, прощался он с Римом┘ А здесь ничего!.. Ничего, кроме роковой, неустанной, вечной борьбы со стужей и холодом".
Из увиденной картины Шелонин выводит одну "скрижаль": "довольно готовиться там за морями и цепями гор, в немецких кабинетах и в античных хранилищах красоты. Пора, пора сесть на место, думать свою думу, делать свое дело - тут, а не там".
"Однако неужели надо что-нибудь роковое, стихийное: мор, голод, потоп, трус?.. чтобы таких, как ты, превратить в людей, забывших о себе, знающих, что надо делать, кому помогать, с чем бороться, о чем кричать на всю Русь?" - так размышляет и поступает Лыжин, вставший вместе с другими персонажами романа "Перевал" на борьбу с голодом в начале 1890-х гг. Страну поразило бедствие, зато люди, жившие "по углам", "врассыпную", там и здесь, наконец-то, объединились. Все они - теперь это стало очевидно для Лыжина - "из одного стана; во всех живет нечто выше теорий, кружков, прописей, направленства, личного задора - во всех". Каждый из персонажей романа "Перевал", участвующих в помощи бедствующим крестьянам, "может завтра схватить заразу и положить свои кости на ближнем деревенском погосте". Здесь и волки порой забегают прямо на веранду запущенной дворянской усадьбы, ставшей центром помощи голодающим. "Уныло и жутко" смотрит вся местность...
А вот в романе "Ходок" уже не природная стихия, а толпа обезумевших крестьян захватывает и готова убить "доктора-народолюбца" Домашнева и студентов-фельдшеров, приехавших в дальний уезд "на холеру".
Боборыкин словно предчувствует: интеллигенции, даже сплоченной благородным и разумным порывом, все-таки не избежать в России участи жертвы чуждой стихии - природной или народной - один конец.
ХУДОЖНИК И ГРАЖДАНИН
Взаимосвязанные проблемы выбора не только постоянного места жительства, но и своего места в жизни решают каждый по-своему уже на заре нового века и два главных персонажа повести "Братья" (1904 г.) Иван и Питер Бабичевы.
Старший - Иван, "земец б la mode", "образцовый гражданин", "наш губернский Гамбетта", по прозванию его недоброжелателей и друзей. Это настоящий вожак либеральных земцев с легким славянофильским оттенком. Веруя в "хоровое начало" русской общественной жизни, не чураясь выступлений и на московских банкетах с яркими оппозиционными "спичами", он прежде всего тянет тяжелую лямку своих обязанностей председателя губернской земской управы. Когда ему сулят будущее в политике, он отвечает: "Я только земец┘ На высоте пускай стоят другие; а я внизу, в лощине, где надо пахать".
Младший брат - Питер, "известный в обоих полушариях композитор". Большей частью он живет и работает за границей, лишь изредка наезжая к Ивану, "в губернию". В его удобном особняке он находит гостеприимный прием и, казалось бы, все необходимое для своей работы: "простор и тишина, и пользование обширным кабинетом hall, где так много света и так могло бы "вкусно" писаться".
Но что-то ничего не выходит.
"Не играет голова, и внутри нет того особого ощущения, когда в груди начнет как бы слегка распирать и в голове пойдут мурашки. Одиночества нет, того настоящего одиночества, когда вы наслаждаетесь полной свободой духа. Он точно в сетке с мелкими петлями. Она не давит вас, а мешает двигаться. Каждый день около него - брат, разговоры с ним, визиты, опять разговоры, еда, обеды, ужины и в голове непременно что-нибудь вчерашнее┘"
Взгляд Питера на общественное поприще старшего брата совсем лишен "хоровых" иллюзий. "Таких, как его брат Иван, - два-три человека во всей губернии. Но в городе, все, что он знает - все помещики, судейские, инженеры, чиновники при губернаторе, разные другие "чинуши" - все это - на его оценку - было нечто обреченное на самое бессмысленное и пошлое отсчитыванье дней. Служба, волокитство, еда, сплетня, мелкая интрига, сальные анекдоты и карты, карты, карты до лютости!.. Есть, кажется, несколько десятков живущих здесь "не по своей воле". Они его никогда не интересовали. Может быть, между ними найдутся умные, начитанные и даже даровитые. Но он наперед знает - что их волнует, о чем они говорят на своих вечеринках, какие читают книжки, что признают верхом интеллигенции".
Иван и без такого общества жить не может. Питеру оно просто в тягость.
У каждого - своя правда, и что-то роднит оба эти характера с автором, в котором уживались "тихая┘ любовь к своей родине" и "наклонность к космополитизму"; общественный темперамент и художественный дар, безусловная светскость и неутоленная тяга к творческому уединению. Но то, что Питер называет "вчерашним" - обременявший память и стеснявший свободу духа "осадок" повседневных встреч, визитов и разговоров - служило писателю общественного быта постоянным источником вдохновения, хотя зоркий художник брал в нем верх над "неунывающим гражданином", каким был один из псевдонимов Боборыкина-публициста.