Мое мнение о стихах сводится к напоминанию о родстве стиха и стихии.
Велимир Хлебников
ЕСТЬ ВЕЩИ, понять которые невозможно, не разглядев некоторые весьма истонченные временем нити, связующие явления. В поисках таких взаимосвязей литературоведение вгрызается в текст и в контекст, этот текст порождающий. Степень расширения контекста неограниченна и зависит от желания и умения интерпретатора работать с бедными на сведения рудами или породой, содержащей иногда лишь пыль драгоценного знания о предмете исследования.
Нечаянно контекстом оказался остров. Небольшой заповедный остров, со всех сторон охваченный медлительными мутными водами. Заросший по окоему ивами, шиповником и тамариском, гребенщиком, внутри - тростником, жесткой как жесть травой, полынью, коноплей, вьюнками. Был исход осени. Днем в пещеристой сердцевине разваленных временем древних ив роились осы, радуясь последнему солнцу. Ночью, в час шепота ив, под холодными безмолвными звездами шелесты тростника и гулкие всплески сомов в черной воде казались шорохами и пульсациями космоса.
- Ночь, полная созвездий
Какой судьбы, каких известий
Ты широко сияешь, книга?
Свободы или ига?
Какой прочесть мне должно жребий
На полночью широком небе?
Текст - стихотворение Хлебникова - проклюнулся сам собою из контекста, что показалось закономерным: остров принадлежал месту встречи Волги и Каспия-моря, которому "принадлежал" и Хлебников, по человеческой воле впадавший то в Неву, то в Днепр, то в Горынь, но волей судьбы от рождения до смерти влекомый мощным течением Волги к чаше Каспия. И этой чашей завороженный. Ибо в ней, как в волшебном котле, до поры покрытом кипящим туманом, поэт, сдунув завесу, провидит мир насквозь: от заледенелых тундр Сибири, где жаворонок ночует в пространном черепе мамонта, до черных калмыцких степей, где кочевники пьют черную водку бозо, заброшенных храмов Индии, оплетенных корнями джунглей, алых цветов в садах Персии и раскаленных песков Египта, сжимающих букет пышной растительности, распустившийся дельтой Нила. Котел Каспия - это чечевица, линза, в фокусе которой как лучи, или как траектории птичьих перелетов, соединяющих Север с Югом, сходятся силовые линии множества культур, каждая из которых, даже забытая, погребенная песком пустыни, как столица хазар Итиль или столица Золотой Орды Сарай-ал-Махруса, или вообще ничем вещественным не явленный, только в предании сохранившийся разбойничий струг Разина, - ждет своего воплощения в слове, ждет гения, способного облечь словом и выразить все это напластованное друг на друга разнообразие природных форм, живых и мертвых языков, преданий и символов.
"Я был спрятанным сокровищем, и Я желал быть узнанным, посему Я сотворил мир", - говорит Господь суфиев. Вот почему контекстом, непременным для понимания Хлебникова, становится само пространство, содержащее в себе все, из чего лепятся (Хлебников именно лепил, ничего не выдумывая) его стихи и проза, его "законы времени" и словотворчество, которое может казаться совершенно искусственной, головной выдумкой, но которое тоже не есть выдумка, а лишь проекция динамических свойств пространства на язык.
В мире нет более изменчивых природных систем, чем дельты больших рек. Дельта Волги к тому же (знаменитый "коридор" между Уралом и Каспием, по которому вплоть до XV века из лона Азии в Европу изливались волны кочевников; впоследствии прямой торговый транзит Север-Юг) - одно из самых продувных мест истории, ее меловая доска, с которой каждая последующая волна переселенцев начисто стирала все предварительные наброски построения цивилизации, сделанные волной предыдущей. Дельта, неустанная в пробах творения, - вот контекст, породивший Хлебникова.
В этом смысле значимо, что отец поэта, Владимир Алексеевич, был фактическим основателем Астраханского заповедника. То есть (постфактум) охранителем того всеобъемлющего контекста, с которого Хлебников считывал свой текст, изыскивая завещанные ему словесные клады. Благодаря этому, очутившись в заповеднике, еще и сегодня можно убедиться, что "времыши-камыши" - не метафора, а такая же реальность, как "старые ивы, покрытые рыжим ивовым волосом", "сонные черепахи", "красно-золотистые ужи" и весь этот странный край, "где дышит Африкой Россия". При этом Владимир Алексеевич не поощрял поэтических занятий сына и, видимо, до самой его смерти не понимал масштаба его дарования. Ни о каких "контекстах" он не думал. Он был позитивист, естествоиспытатель, редкостный знаток птиц. Как мы увидим, это тоже сыграло в судьбе поэта не последнюю роль.
Все летние передвижения мои оказались связанными с Волгой. От истока - ключа, открывающего путь волжской воде, - стремился любой ценой добраться до устья и впасть в море. Последнее не удалось, ибо даже за стенами тростника, за последней тростниковой крепью, где начинается открытый ветру-моряне простор, вода еще не солона (не море). Восемь сот уст цедят воду сквозь фильтры отмелей и сплошных зарослей, протянувшихся по взморью на сто пятьдесят верст от Бахтемира (главного волжского рукава) до Бузана и Кигача, бесконечно дробящихся на протоки, ручьи и почти затянувшиеся тиной ерики. Пресной, зеленой, мутной остается вода еще километров тридцать-сорок, до свала глубин, где резко обрывается дельтовая отмель и сразу ощущается в воде соль. А до этого не река, не море - раскаты. То есть и не река уже, ибо без берегов, раскатилась, - но и не море тоже, только блещет волна по-морскому, но по-речному желта на просвет.
В нетронутой природе правомерно чувство вечности, потому было ощущение, что "совпал" с Хлебниковым в пространстве /времени. Был октябрь 1918-го, паровое судно "Почин". Хлебников и Рюрик Ивнев выходили на взморье осматривать облюбованный отцом Велимира под заповедник участок на Дамчике. Вечером туман поглотил "Почин". Рано утром поэты вышли на палубу и в хрустальном холоде осветлевающей ночи увидели над головой... звездный провал неба. Бездну. Миры. Может быть, самым ненарочным и важным совпадением было "чувство замороженности", неподвижности, чувство "листа, застрявшего в тысячелетних камнях", которое охватило и меня в первую же ночь на острове, когда выходил курить на берег и под полной луной видел и слышал напротив шуршащую живую стену тростника. Ну и, разумеется, принадлежали времени вечности птицы. Голубой быстрый огонь крыла зимородка, пронзающего воду, и воздух, и затхлую тень берегового куста. Белохвостый орлан, медленно шагнув с черной ветки обугленного пожаром дерева, сделав два-три мощных взмаха меж роскошными кулисами зелени над зеркальной водой, исчезает за ивою, оставляя тебя в лодке со счастливым ощущением, что ты следуешь древней, вольной и верной дорогой.
Cам язык орнитологии - напряженный, подвижный, силящийся уловить оттенки признаков, отличающих одну пичугу от другой по цвету перьев, времени первой трели, излюбленным семечкам или по особым морфологическим различиям (орел, орлан, подорлик), - сделавшись насущным, засверкал вдруг драгоценной россыпью названий. В "Списке птиц Астраханского края", составленном отцом Хлебникова, упомянут 341 вид птиц. Баклан, пеликан, чепура красная, кваква, колпица, савка, турпан, хархаль, выпь, пустельга, кречет, лунь, осоед, чеглок, сапсан, балобан, стриж, сыч, удод, филин, рябок копытка, горлинка, авдотка, дупель, бекас, ястреб... Фонетически это такое богатство, что близкий к колдовству, к выкапыванию древних корней и мертвых семян опыт создания поэтически разверстого во все стороны языка, предпринятый сыном, кажется совершенно естественной и, более того, саморазумеющейся попыткой. Только в том уникальной, что это попытка одинокого гения за краткое время своей жизни проделать ту титаническую работу, которую язык сам по себе, без поэта-алхимика, торопящегося ускорить "созревание" языка, проделывает за сотни лет благоприятного для себя развития.
В Астрахани я побывал в Музее Хлебникова. Так в руки мои попал еще один ключ, или даже связка ключей. Запомнилась книга из библиотеки отца: "G.F. Chambers. The story of the stars". Основательнейший позитивистский фундамент удерживает на весу все самые фантастические проекты Хлебникова. Изменяется, быть может, лишь сам характер вовлеченности - поэт относится к звездам не с ученым интересом, а со священным трепетом, как индейцы-инки, полагая, что звездами вычерчены на небе судьбы грядущего. "Понять волю звезд, это значит развернуть перед глазами всех свиток истинной свободы. Они висят над нами слишком черной ночью, эти доски грядущих законов, и не в том ли путь.., чтобы избавиться от проволоки правительств между вечными звездами и слухом человечества..."
Об отношениях Хлебникова с отцом немного известно, кроме того, что они не были ровны и просты ("родителями изгнан" - записывает он в дневнике 1914 года). Отец, несомненно, предполагал, что сын унаследует его дело ученого-натуралиста, орнитолога, и тот студентом как будто даже подавал надежды (экспедиция на Павдинский Камень Урала в 1906-м, большая коллекция чучел, привезенная им для Казанского университета, и написанная совместно с братом Александром статья в "Природу и охоту"), но впоследствии, видимо, отца разочаровал, во всяком случае, надежд его не оправдал всем образом своей жизни и никому, конечно, из близких (кроме сестры Веры) не понятного творчества. Между тем он был сыном благодарным и прилежным учеником, что заметил еще Тынянов в предисловии к первому (и единственному полному) собранию сочинений Хлебникова: "Поэзия близка науке по методам - этому учит Хлебников. Она должна быть раскрыта, как наука, навстречу явлениям... Хлебников смотрит на вещи как на явления, взглядом ученого, проникающего в процесс и протекание... Он не коллекционер слов, не собственник, не эпатирующий ловкач. Он, как ученый, переоценивает языковые измерения..."
Нет сомнения, что гений языка должен был явиться именно здесь, в русской столице татарского ханства, в перекрестье кочевых и караванных дорог, фантастической геологии и столь же фантастической ботаники и орнитологии, на границе земли-воды-неба, реки-моря, Старой Волги и Камызяка, Черных Земель и песков Сулгаши, Европы и Азии, православия, принесенного потомками Разина, буддизма перекочевавших на запад от Волги взбунтовавшихся монгольских племен и магометанства степняков, замешанного на верблюжьем молоке, наваристом, с молоком, чае, на блинчиках с бараньими потрошками и жареном боке пудового сазана. В любом столичном городе ничего, кроме зауми, не вышло бы из языковой алхимии (и не вышло). Здесь же алхимия - имманентное свойство окружающего. Кристаллизация не произошла и произойти не может, ветер дует из Персии, из Китая, из Индии, из Европы, море наступает и отступает, волны кочевников проносятся, словно стаи птиц, водоросли набухают и умирают в зеленом котле дельты, пульсация безостановочна, творение непрерывно.
"В деревне, около рек и лесов до сих пор язык творится каждое мгновение, создавая слова, которые то умирают, то получают право на жизнь", - так ощущал это Хлебников. В изданном недавно в Вене "Словаре неологизмов" Хлебникова 6130 слов. По какой-то непонятной причине в нем нет слова "Лебедия", объемлющего своеобразным, детски наивным смыслом мир волжской дельты, в который так по-разному и так самозабвенно были влюблены отец и сын, естествоиспытатель и поэт. Парадокс же, отмыкающийся ключом к родовому гнезду, ныне музею, заключается в том, что именно отец (не одобрявший, повторимся, литературных занятий сына) наделил его талант тем смертельно-опасным и не поддающимся подражанию свойством, которое еще при жизни не позволило Хлебникову "войти" в литературу: унаследованный от отца естественнонаучный взгляд (на мир) и метод постижения (мира), будучи примененным в поэзии сыном, человеком необычайно тонкого поэтического слуха, чувствования и пылким романтиком к тому же, превращался в опыт совершенно запредельного исследования, которое ни тогда, ни теперь, ни когда-либо впредь невозможно было (будет) втиснуть в рамки литературы.
Лишь на заповедном острове, где неприкосновенность природы создает иллюзию замороженного хронотопа, могло возникнуть ощущение "совпадения" с Хлебниковым в пространстве / времени. Оно волшебно, но обманчиво. Потому что Хлебников выламывается из любого времени. Тем более из нашего. Он почти позабыт, хотя признание, что он великий поэт, стало общим местом. Сама эпоха, породившая его (а это предреволюционная и революционная эпоха), так отдалилась от нас по ценностным ориентирам (можно сказать, что нынешнее общество находится в противофазе ей), что самый образ Хлебникова-поэта, который есть такое же достояние его поэзии, как и уловленное поэтом Слово, вряд ли обладает какой-то особой привлекательностью для современной читающей и пишущей публики. Ну кто примет сегодня всерьез Будетлянина (человека будущего, познавшего законы времени), поэта-язычника, поэта-дервиша, анархиствующего политрука с замашками сумасшедшего или пророка? Кто примет всерьез человека, похожего на бомжа, когда поэтической максимой современности стал преуспевающий литератор, работающий по контракту с престижным издательством? Хлебников не был понят и своим поколением, в конце жизни он для многих, считавшихся прежде его единомышленниками и друзьями, оказался чрезмерен и невыносим. Недаром 37-летний поэт добровольно отступил в среду молодых художников, для которых неуемный дух творения, вместилищем которого он был, оказался достоинством несравненно большим, чем очевидная для повзрослевших "друзей" его социальная несуразность, несоразмерность его гения постреволюционному духовному пространству в еще большей, может быть, степени, чем предреволюционному.
До революции его образ эстетствующего нигилиста, работающего над претворением сырой материи повседневного языка в поэтически взрывчатое вещество - тот образ, который запечатлен известной фотографией 1912 года (В. Хлебников, С. Долинский, Г. Кузьмин, В. Маяковский) или не менее известной фотографией того же года с Бурлюками, - исполнен обаяния и, конечно, еще послужит стихослагающему юношеству примером для подражания. На этих снимках он - интеллектуал, теоретик (Маяковский - бомбист, практик) новой поэзии.
А поздний Хлебников неподражаем. Ибо дорожка, на которую он ступил, оказалась путем пророка, и ничего, кроме внезапных озарений, поверхностного восхищения окружающих и их все более глубокого непонимания, хулы, унижений, голода, забытости и преждевременной гибели в конце на этом пути быть не могло.
Летом 1921 года лектор политотдела РККА (со своим знаменитым гроссбухом, вмещавшим полное собрание его поздних сочинений и томом Кропоткина) Хлебников оказывается участником Персидского похода Красной Армии. "Покровительствовавший" ему штабной деятель присвоил себе полагавшееся поэту армейское жалованье, из-за чего Хлебников вынужден был продать на базаре сюртук, в котором приехал из Баку. "Без сюртука, без шапки, без сапог, в мешковой рубахе и таких же штанах, надетых на голое тело, он имел вид оборванца... Однако длинные волосы, одухотворенность лица и вид человека не от мира сего привели к тому, что персы дали ему кличку дервиш-урус". То есть русский дервиш, странствующий искатель Бога.
Лицо Хлебникова тоже вполне сложилось. Он закончил Гражданскую поэмой "Труба Гуль-муллы" (Гуль-мулла - священник цветов). Его поэтическая работа, безусловно, связана с революцией, он одержим с нею одним духом ускоренной трансформации застывших форм (только не социальных, а поэтических), он охвачен творением нового языка и разработкой науки о времени, он не замечает Совнаркома Ленина и набирает каких-то отщепенцев в Правительство Земного Шара, его социальные утопии по наивности превосходят, вероятно, все сочинения, когда-либо созданные на почве утопизма, но в них по крайней мере нет ни капли доктринерства, они кажутся фантазиями ребенка. Он не социальный революционер, он продолжает свое беспрецедентное поэтическое исследование мира и языка на уровне энергий: не случаен его призыв покончить с двухтысячелетним языком римского права (Lex romana) во имя прямого общения при помощи "лучей".
Поэтически он окончательно локализуется в своей системе координат, бродит вокруг Каспия (Астрахань - Баку - Иран), провидит Азию, пытается прорубить поэтическое окно в нее, прорубает - и захлебывается потоком хлынувших на него образов и созвучий, которые, входя в его стих, все более приближают его к "волшебной речи", управляющей "сердцем нежных". Ок! Ок! Очана! Мочана! Он невольно, но неизбежно входит в глубочайшее противоречие с требованиями поэтического "момента", продолжая покоиться во времени вечности и искренне не понимая обращенных к нему упреков: "Говорят, что стихи должны быть понятны... Стихи могут быть понятными, могут быть непонятными, но должны быть хороши, должны быть истовенными... Речь высшего разума, даже непонятная, какими-то семенами падает в чернозем духа и позднее загадочными путями дает свои всходы".
В конце 1921 года с такими вот убеждениями, исполненный энергии и светлого ощущения огромности проделанной работы, Хлебников приезжает в Москву, полагая, что пришла пора издать написанные им в годы войны главные вещи и поделиться с людьми своими прозрениями. И идет, разумеется, к Маяковскому. Гуль-мулла идет к Большевику. То, что происходит между ними, похоже, видимо, на короткое замыкание, после чего Хлебников предписывает друзьям ни при каких обстоятельствах не обращаться к "Маяковскому и компании". Он сталкивается с реальностью "актуального момента", чувствует засаду, хочет отступить под охраняющее его звездное степное небо, небо вечности, но не успевает - его настигает смерть.
Заряжая свежую пленку в фотоаппарат, я сделал положенные три контрольных спуска и так случайно уловил в объектив цвет земли Азии: желтый с голубым. Табачные листья, высыхая на вешалах, приобретают цвет глины, которой обмазаны (с примесью золы) стены тростниковых построек аула, бурый, с желтыми и тускло-зелеными прожилками цвет бескрайней степи, цвет сухого кизяка, которым теплится печь во дворе, курясь струйкой терпкого дыма. Череп коровы белеет на изгороди; девушка с лицом терракотового цвета с охапкой желтых прожилковатых листьев в густом аромате сушильни; пресс, спрессованные, словно сланцы, листья табака - будто плиты, вырубленные из палящего времени... У Хлебникова та же цветовая гамма передана двумя строками:
- Как скатерть желтая был гол
От бури синей сирый край...
Поэт еще и потому обречен был на непонимание, что не только по времени "не совпадает" с современной ему русской словесностью, но и выходит за ее пределы чисто географически. В
1913-м им написана короткая интересная статья о географии русской литературы. Хлебников говорит о том, что огромные пространства России так и остались незатронутыми словесностью, неозвученными, образно непроработанными: "Воспет Кавказ, но не Сибирь с Амуром", - равно как не Волга, не Азия. Оказавшись первопроходцем литературы в Астраханском крае, он пытается создать формы и язык, адекватный контексту, дробящемуся изумительными орнаментами природных и языковых форм, контексту, в котором прошлое напоминает о себе целыми караванами призраков, а настоящее порой похоже на сказку.
И он такой язык создает. Например, повесть "Есир" есть совершенно точный образный слепок с пространства/времени дельты. Каждая деталь в ней существенна и точна, пейзажи фотографически выразительны, слова - даже если кажется, что употребление их необязательно или нарочито, - на деле оказываются совершенно укорененными в контекст, связанными с ним тысячами ассоциативных нитей и древней историей. Он говорил на языке, совершенно адекватном тому, что ему открывалось. Но поскольку то, что ему открывалось, никому не было ведомо, его никто не понимал. Что значит для жителя Москвы или Петербурга слово "моряна"? Почти ничего. Неясно даже, что это - самородок или очередной неологизм Хлебникова. А в дельте это слово звучит весомо и конкретно, и грозно даже, как и должно звучать ветру с моря. "Задует моряна - навалит птицы".
При всем этом Хлебников еще осознанно противится только-русскости взгляда на мир: "Мозг земли не может быть только великорусским". Он требует "материковости сознания", подключенности его к культурным и мифологическим традициям других народов. Если учесть, что и помимо этих требований Астрахань начала века представляла из себя настоящий этнический и языковый котел, где булькало невиданное словесное варево и многие восточные слова ходили наравне с русскими, без перевода (например, матросы на частных судах во времена Хлебникова еще назывались по-персидски музурами, зимние бураны - по-татарски - шурганами, и даже названия некоторых птиц имели восточный "дубликат"), то уже не покажется странным, почему разработка золотой жилы литературоведения "русские поэты и Восток" немыслима в обход такой глыбы, как Хлебников.
Он словно пытается все богатство окружающего его языкового контекста использовать в поэзии, сделать достоянием литературы. Через него говорят и не знающие письменности кочевники, и жрецы заметенных песком городов. Лингвистические свидетельства Хлебникова так же достоверны, как находки археологов. До него лишь один человек, пораженный огромностью горизонта, распахнувшегося для него за Волгой, предпринял схожую попытку: заговорить на всех языках сразу или по крайней мере составить подробный их реестр. То был немец Петр Симон Паллас, волею императрицы Екатерины II ставший великим русским путешественником и, помимо атласа растительности Российской империи и описания своих почти фантастических странствований, издавший "Сравнительные словари всех языков и наречий", собранных десницею всевысочайшей самодержицы. Хлебников пошел дальше, начав активно использовать все богатства оказавшегося под властью России языкового и образного материка.
Мысль, что великий "изобретатель" Хлебников, "путеец" новой поэзии, первооткрыватель законов времени, создатель заумного и звездного языка на самом деле ничего не придумывал, а был, как и всякий поэт, лишь дудкой Бога, пожелавшего срезать тростинку в дельте Волги и сделать из нее (из него) себе свирель, - слишком прямолинейна, чтобы объяснить такое явление, как Хлебников. Но она стоит размышлений. По сути, этот текст - не что иное, как попытка "вывести" поэта из того контекста, который однажды ночью вдруг сам собой "раскрылся" хлебниковскими строчками. Субъективизм этой попытки очевиден, но очевиден и субъективный результат: незнакомое доселе пространство вдруг распахнулось для меня, как огромная поэтическая сокровищница, и в каких-то важных своих чертах сделалось вдруг понятным благодаря образным кодам, которые подобрал к нему Хлебников. Да и сам поэт, том которого несколько лет простоял на книжной полке в неприкосновенности, вдруг сделался остро актуален - как проводник по этому пространству, как маг, знающий все о сгустках его энергии и законах его времени.
Сказанное - не метафора почвенничества как некоторого литературного "направления". В каком-то смысле все, что я делал, представляло собой полевое культурологическое исследование, или, попросту говоря, чтение Хлебникова на фоне того пейзажа, где его и следует читать. При таком чтении - когда текст и контекст накладываются друг на друга - очень многое становится ясным.
Скажем, мы можем совершенно по-разному истолковывать обращенность Хлебникова к Востоку, его глубокое (и для той поры редкое) чувствование Азии, ее духовной своеобычности, по-разному можем относиться к его призывам "думать не о греческом, а о Азийском классицизме" и глубоко дерзновенной мысли, что "мусульмане те же русские и русским может быть ислам", с простодушной сердечностью высказанной за 86 лет до того, как первый православный священник обратился в магометанство. Но орнитология - наука, далекая от любых форм человеческой вовлеченности, - подтверждает, что именно по Волге проходит незримая межа между Европой и Азией, за Волгой нет уже Европы - другой климат, другие сообщества растений, другие подвиды птиц. "Зимою в Астраханском крае наблюдаются формы филина разных степеней перехода от типичной к восточной, сибирской и туркменской. В дельте наблюдался Н.П. Футасевичем зимою филин настолько светлой окраски, что казался совершенно белым". В этом смысле поразительно именно то, что природа "чувствует" так же, как поэт, и хлебниковское чувствование Азии в природе явлено точно так же, как в стихах.
То же с Африкой. Если Хлебников начинает порой бормотать "языком фараонов", то потому, что чувствует "египетскость" места. И дело не только в том, что одно из древних названий Волги - Ра - есть одновременно имя египетского бога Солнца. И не в том, что Волга, как и Нил, исходит в море сквозь пустыню. Есть совпадения более частные, вещественные, которые эту связь с Африкой делают не метафорической, а несомненной. Дельта - единственное место в России, где растет и цветет лотос - цветок, связывающий нас сразу и с Египтом, и с Индией, и с еще более далеким Востоком. В конце прошлого века в дельте была обнаружена колония гнездящихся фламинго - это уже прямая африканская орнитологическая "цитата", так же как и пеликаны. Однажды замечен был ибис - священная птица фараонов. "Здесь когда-то был Осирис..." - оговорился Хлебников. Вероятно, он ничего не знал про ибиса, ибо иначе, несомненно, воспользовался бы случаем для создания метафорического ряда. Ибис - олицетворение Тота, "владыки времени", бога мудрости и счета, управителя всех языков.
Индия, как и Персия, связана с дельтой траекториями птичьих перелетов и древними торговыми путями. Индийские купцы, торговавшие в Астрахани, ежегодно привозили воду священного Ганга, чтобы вылить ее в Волгу. "Привитая" Гангом Волга становилась священной рекой. Все здесь смешивается, сплавляется, претерпевает взаимные превращения. Колония индийских торговцев (которым запрещено было вывозить с родины жен) в конце концов растворилась в Астрахани, смешавшись с татарским населением и дав особое поколение татар, называвшихся агыжанскими.
А от других культур, которые пронесло над Волгой как облака, вообще ничего не осталось, кроме случайно уцелевших благодаря топонимам слов да случайно обнаруженных, раздутых ветром могил. Хлебников (и это отмечено исследователями) оставил много "отрывков" - стихотворений, начинающихся как бы не с начала, или прозы, внезапно, круто, почти до непроходимости сгущающейся безо всяких интерлюдий. Он знал цену осколков - черепков посуды, еще хранящих ритм прежнего узора, или обломка башни "темно-синего полива", которые, будучи лишь маленькой частью чего-то целого, разве не прекрасны сами по себе? От его "внезапных" кусков веет мыслью далеко не праздной: если нашей цивилизации суждено исчезнуть - что сохранится? Какое слово? Какая строка? Хлебников знает цену одной-единственной строке, как археолог, ступивший в занесенный песками город и наблюдающий змею, скользящую по камню с единственной уцелевшей надписью: "Нет Бога кроме Бога".
- Ах, если бы! Если бы это!
И я свирел в свою свирель
И мир хотел в свою хотель.
Мне послушные свивались звезды
в плавный кружеток.
Я свирел в свою свирель,
выполняя мира рок...
Ах, если бы это!