ПРОБЛЕМЫ нынешней русской прозы отразились вдруг не в многопудных размышлениях столпов критики, не в серийных убийцах из модных издательств, не в беспомощных публикациях толстых журналов, а в первой в этом году книжке вполне поджарой "Новой юности" (# 1 (46), 2001), в которой таковой прозы нет в помине.
Есть кой-какие актуальные современные стишата. Есть публикация трех стихотворений Виктора Леонидова, черпанутые из бездонного эмигрантского наследия - на сей раз Алексея Ачаира (Алексея Грызова, 1896-1960), который жил в Харбине, в конце 40-х был вывезен в Советский Союз, отсидел и создал в Новосибирске знаменитый детский хор. Одно стихотворение совпадает сюжетно с оперой "Юнона" и "Авось".
Есть представление нового главного художника журнала Егора Ходеева. Есть даже два эссе Эзры Паунда, переведенные (с небольшими неточностями) Сергеем Нещеретовым. Первое - декларация (1914 г.) нового, постсимволистского течения в искусстве - вортуизма (от vortex - вихрь; фрагмент этого текста публиковался в "EL-НГ" от 26.10.2000), второе - советы молодежи и преподавателям, что читать: Катулл обязателен, а Вергилий и Джон Донн - вторичные авторы мейнстрима. (Строг был г-н вортуист.)
Есть очередное трогательное поручение мещанина Дурасова "новым юным" читателям написать нечто типа сюжетца на заданную тему. А вот современной русской прозы и нет. Возможно, в представлении редакторов "НЮ", нет ее и в окружающей действительности. А если где вдруг и есть, то такая, что лучше б и не было. Во всяком случае, очевидцы свидетельствуют, что журнал буквально завален "молодой прозой", а печатать некого. Выходит, что блистательное зияние - это тоже своего рода литературный манифест. В то время как другие-прочие наперебой предлагают читателям разного сорта прозообразчики, "НЮ" сознательно устраняется. Упомянем также и скорбную периодичность журнала - шесть раз в год - и сочтем и это обстоятельство манифестирующим.
Скорбна же такая периодичность вот почему: в журнале публикуются два начала. Продолжение и окончание которым наступит лишь через два месяца. Но мы же не в ларинской деревне живем, чтобы с ножом в руке взором терзать окно: где там свежий, неразрезанный!.. Во-первых, начало "Хроник заводной птицы" Харуки Мураками, продолжение которым последует. Во-вторых, начало (с окончанием в следующем номере) романа Владимира (Зеева) Жаботинского "Пятеро". Того самого "еврейского фашиста" Жаботинского, о политической - в ущерб литературной - деятельности которого столь сожалели когда-то Горький и Куприн. Гением которого восхищался его приятель по одесской гимназии Корней Чуковский, сравнивая его и с Моцартом, и с Пушкиным. А эмигрант Михаил Осоргин готов был отдать целую "связку" талантливых писателей евреев, живущих российскими интересами, за "одного холодно-любезного к нам Жаботинского". На самом, кстати, исходе прошлого года в издательстве "Текст" впервые в России вышел исторический роман Жаботинского "Самсон назорей" (см. рецензию в "EL-НГ" от 18.01.01).
Жаботинский, будучи вполне аполитичным и вполне светским журналистом Одессы начала ХХ века, после Кишиневского погрома 1903 г. стал сионистом, впоследствии - выдающимся реформатором сионизма. Роман написан в эмиграции в 1936 году - по замечанию в предисловии Евгения Голубовского, его полезно сравнить с другим романом об Одессе начала века, вышедшим в том же 1936 г., - "Белеет парус одинокий" Катаева. Жаботинский, наверное, был человеком суровым, но Одессу любил, и Одесса в его романе - это город невероятный и счастливый. "Я по крайней мере┘ не мог бы просто так прошмыгнуть по Дерибасовской... не отдавая себе отчета, где я: как только ступала нога на ту царственную почву, меня тотчас охватывало особое сознание, словно произошло событие или выпала мне на долю привилегия┘" Герои его - не из Одессы бедноты и детей, как у Катаева, а из разных кругов интеллектуальной молодежи.
Удивительно то, что Жаботинский, судя по первой части публикации, никак не проявляет в "Пятерых" своих идеологических амбиций, хотя роман написан в самый разгар всемирных политических боев. Это удивительно вдвойне, поскольку автор ведет хронику большой еврейской семьи, в которой есть все: и свой гений - Торик, и свой дурачок - Марко, и своя революционерка - Лика, и свой шулер - Сережа, и своя красавица - Маруся. Взгляд рассказчика на события одесской жизни начала ХХ века поначалу именно холодно-любезный. Повествователь непринужденно плетет одесскую хронику, перемежая ее сочными этнографическими подробностями и поэтическими отступлениями. И холодная любезность неприметно уступает место любезности теплой, ностальгической. Жаботинский обещал написать об "эпохе еврейского обрусения", а получилось - о любви. Любопытно и другое - преломление взгляда через холод в тепло вызывает к жизни, и это совсем неожиданно для "столпа мирового сионизма", совершенно достоевские интонации. То есть буквально синтаксически достоевские:
"Она сделала мне гримасу:
- Или бульон у тебя вместо крови. Нет, нет, это я так себе стрекочу; не сердись. А вы мне всегда останетесь другом? Когда я забьюсь в темный угол - приедете навестить?
- Разве уже решен темный угол?
- Будто не знаешь, за кого замуж пойду, и скоро".
Обещанное "обрусение" и проявляет себя именно в этих интонациях. И тогда понятен восторг Чуковского, не говоря уж о восторге Куприна и Горького. Легкий, почти невидимый глазу, предельно тактичный стилевой - и вовсе не только достоевский - извив там, здесь, и вот - шедевр.
***
Ей-будде, трудновато судить о переводе "Хроник заводной птицы", не различая ни иероглифа по-японски. Но в сравнении с переводом Дмитрия Коваленина единственного пока изданного в России романа Мураками "Охота на овец", перевод Ивана и Сергея Логачевых кажется менее изящным и даже по-неяпонски простоватым. Впрочем, знатоки утверждают, что в гораздо более поздних, чем "Охота", "Хрониках" японец помудрел и опростился во многом, в том числе и в языке. О мудрости зрелого Мураками судить по первой части романа тоже трудновато, во всяком случае, герой "Хроник" (а тут, как и в "Охоте", рассказ ведется от первого лица) внешне ничем от героя "Охоты" не отличается. Разве что новым общественным статусом: тот был мелким издателем, этот - безработный. Что сути не меняет. Поскольку суть у модного Мураками не в статусе как таковом, а в его метафизическом образе. Это околотридцатилетний японец, вкусивший от плода западной культуры, но подверженный неспешной незападной рефлексии. Где у Жаботинского будет извив стиля, у Мураками обязательно выткутся из сырого воздуха, выползут из свежей травы, из заброшенного колодца, из-под замшелых камней синтоистские духи - ками - и начнут работать над героем свою духоподъемную работу.
Они непременно вызовут к активной жизни своих собратьев, таящихся до поры до времени в душе самого героя, и тогда наверняка начнется любимая муракамская "достоевщина", сулящая, очевидно, уже не синтоистские радости, но дзенское "просветление". Как признавался писатель в своем интервью ("EL-НГ" от 11.05.2000): "Хроники заводной птицы" - шаг в направлении абсолютного романа. Я только-только начал приближаться к миру Достоевского..."
Покуда, в первой части публикации, ками еще только нерешительно высовывают на свет свои мордочки, однако японская неспешность не обманет, и все заструится в направлении к "абсолютному роману", которым Мураками называет "Братьев Карамазовых". Залогом тому хотя бы последняя фраза в первой публикации: "Ну что же. Надо честно признаться: я ненавидел этого типа".
В этом году "Хроники заводной птицы" выйдут книжкой в Издательстве "Независимая Газета". Успеют ли к тому времени редакторы "НЮ" закончить свою публикацию, Будда весть. Но замысел их очевиден: дать два разных, но вполне в своем роде равноценных образчика прозы в назидание, так сказать, "юношам, ищущим себя". И попутно давать им же письменные задания на дом.
С другой стороны, на тех же страницах "НЮ" Эзра Паунд, и тоже назидательно, цитирует Гийома Аполлинера: "Нельзя таскать за собой повсюду труп собственного отца".