Александр Жолковский меньше всего похож на кабинетного ученого, книжного червя, оторванного от жизни. Хотя, казалось бы, сфера деятельности располагает его именно к этому. И пишет, и говорит он стремительно. Легко перемещается из России в Америку и обратно. Сочиняет едкую и изящную прозу, которую именует мемуарными виньетками. С одинаковым интересом пишет о языке сомали, о мутациях вальтерскоттовского романа в творчестве Пушкина, Толстого и Искандера и о поэзии Эдуарда Лимонова. Его работы легко поставят в тупик даже человека, искушенного в филологии. А вот самого Жолковского поставить в тупик непросто┘
– Александр Константинович, как вам удается заниматься русской словесностью в отрыве от естественной среды существования языка? Язык здесь, а вы – по другую сторону океана┘
– Никакого отрыва нет. Во-первых, язык – вещь портативная, он сконцентрирован не на некоей территории, а в носителе языка. Великий астроном и изгнанник Тихо Браге говорил: «Мое небо всегда со мной». У филолога предмет изучения еще в большей степени «с собой», чем у астронома. Во-вторых, сейчас все-таки, слава богу, не советские времена. С тех пор как рухнул железный занавес, я в Россию приезжаю каждый год. Можно сказать, как на работу. Ну и в действительности на работу, поскольку я профессор русской литературы, а литература, конечно, делается в метрополии. Исключения бывают, но правило именно таково. Проницаемость границ – вещь великая. Как долго она продержится – посмотрим┘
– А что вас привело в Россию на этот раз? Из Южной Калифорнии путь не близкий┘
– Я выступал с докладами об Ахматовой на конференции в московском Институте языкознания и о Пастернаке на очередных Эткиндовских чтениях в Петербурге. А в РГГУ состоялось заседание, посвященное полуподпольному семиотическому семинару, который проходил у меня на квартире в семидесятых. Там бывали Лотман, Гаспаров, Седакова┘ Сохранилась амбарная книга, где я, а после моего отъезда другие участники семинара вели протокол, записывали, кто выступал, что говорил, по какому поводу были прения. Этот экзотический документ сейчас отсканировали и во время заседания проецировали на экран...
– Так было в эпоху подпольных семидесятых. А что вы скажете о шестидесятых и феномене шестидесятничества? Это время оказало на вас влияние?
– Хронологически я, безусловно, шестидесятник. Наверное, на мне до сих пор лежит отпечаток шестидесятых. Правда, я не был настоящим диссидентом, идейным правозащитником, хотя в 1968-м и подписал письмо в защиту Алика Гинзбурга. Карательные меры, которые применила ко мне власть, были весьма сдержанными. Уволили с работы – вот, пожалуй, и все. Так что позировать в качестве героя сопротивления, борца с режимом мне затруднительно. Я не стыжусь этого времени, но и гордиться тут особо нечем. Другое дело, что в девяностые вся риторика, вся идеология шестидесятников была старательно демонтирована, дискредитирована. А ведь это было реформаторское поколение, которому в свое время не дали совершить реформы, не дали прийти к власти – в науке, в литературе, в стране. Пришли они к власти только в восьмидесятых, постаревшими, ослабленными, а то и коррумпированными. Случись это в шестидесятые, картина была бы другой. К сожалению, в России все совершается очень медленно. Срок обнародования великого романа при советской власти составлял тридцать и более лет. Примеры всем известны: «Мастер и Маргарита», «Доктор Живаго», «Дар»┘ Все они вышли гораздо позже, чем должны были. «Собачье сердце» было нужно России в двадцатых. В восьмидесятые издание этой книги стало литературным фактом, но не общественным. Трагическое отставание! Оно – в том числе, и оно – стоило России шестидесяти миллионов жертв.
– Это все в прошлом. Сейчас издательства работают как часы. Сегодня написал, завтра тебя напечатали, послезавтра твоего имени никто уже и не вспомнит┘ Исключение составляют те, кто штампует книгу за книгой без передышки. Вы вообще следите за современной русской литературой?
– Очень выборочно. Из изданий последнего времени хочу отметить книгу Алексея Цветкова «Шекспир отдыхает». Критикуют ее довольно жестко. Цветкову ставят в упрек, что он стоит на месте, что не сделал новых шагов. А откуда мы вообще знаем, что надо делать эти шаги? Из теории литературы? Но ведь наука – не руководство к действию. Любая наука, в том числе филология.
– Это говорит филолог!
– Филолог, структуралист, профессор, написавший много книг. Я сознаю пределы своих возможностей. И пределы своей компетенции тоже вижу. Зачем вообще указывать поэту, что ему делать? Из чего вытекает, что он обязан эволюционировать? Ни из чего. Один будет эволюционировать, другой нет. Эволюции от поэтов требовал в свое время Юрий Тынянов. В статье «Промежуток» (1924), где речь идет о необходимости дальнейших новаций для Маяковского, Ахматовой и других современников, он заложил традицию эволюционизма, ввел это качество в круг обязательных для поэта. Но дело не только и не столько в Тынянове. Эволюционизм вообще характерен для двадцатого века с его истеричной авангардистской установкой на то, что каждый год должен появляться очередной изм.
– Эта установка – рыночная по сути. Каждый период творчества у художника, каждое направление представляет собой самостоятельный брэнд. Его удобно и выгодно продавать┘
– «Литература должна меняться с той скоростью, с какой меняется тип чипа в компьютере», – сказал мне как-то Дмитрий Александрович Пригов┘ А ведь стихи Цветкова сами по себе новаторские! В них новый трудный синтаксис, интересная работа по сопоставлению слов. Что Цветков – поэт настоящий, сомнений ни у кого из критиков не возникает. Но поэт он сложный, не для всех. Думаю, что люди, способные понимать его стихи, уместятся в одной комнате. И кто знает, может быть, его задача обеспечить развитие и укоренение в русской словесности уже введенных им новшеств, а не ежегодно радовать рецензентов своей эволюцией.
– Сказав, что стихи не для всех, мы искусственно поднимаем престиж автора, завышаем его цену. Всем хочется иметь то, что сделано не для всех.
– А поэзия вообще не для всех. Круг людей, читающих поэзию, всегда был узок. Но это люди, которые определяют культурную парадигму общества. Они влияют на тех, кто не читает стихов. По крайней мере должны влиять.
– Только Цветков потряс ваше воображение?
– Не только. Хочу сказать и о последней книжке Лимонова. Мы познакомились с ним в начале 70-х, еще в СССР. Я с давних пор люблю все, что он делает в литературе, – и стихи, и прозу. Хотя и не сочувствую его партийной идеологии. Лимонов – человек очень мужественный. Его стихи завораживают как раз своей смелостью, прямотой, простотой. А вот последняя книга, «Ноль часов», разочаровала меня, хороших стихов в ней, на мой взгляд, немного. Между прочим, Лимонов и Цветков очень дружили в эмиграции. Был даже такой сборник, о котором мало кто сейчас помнит, – «Трое»: Лимонов, Саша Соколов и Цветков. И смотрите, как разошлись потом их пути┘ Из других впечатлений последнего времени назову блестящую книгу Дмитрия Быкова о Пастернаке в серии ЖЗЛ.
– В прошлом году была издана очередная порция вашей прозы. В этом переиздана книжка о Бабеле. Что на очереди?
– Антология русской инфинитивной поэзии. Это большой проект, над которым я работаю много лет. Имеются в виду стихи, целиком состоящие из глагольных инфинитивных конструкций. Как у Блока: «Грешить бесстыдно, беспробудно┘» Или у Гандлевского: «Устроиться на автобазу/ И петь про черный пистолет┘» Охват антологии – от Тредьяковского до Бориса Рыжего. Великие реформаторы в этом жанре – Пушкин, Фет, Анненский. Рекордсмены – Бальмонт, Северянин, Волошин, Кушнер. К каждому стихотворению я даю подробный комментарий, включая указания на те французские и польские оригиналы, которыми воспользовался русский автор. Объясняю, чем отличаются инфинитивные конструкции именно этого поэта, отслеживаю переклички.
– Вам не кажется, что русская поэзия и так уже погребена под толстым слоем комментариев? Просто читать стихи Хармса, или Кузмина, или Хлебникова и получать от них удовольствие нам слависты не позволяют. Обязательно сунется комментатор и станет трактовать каждую запятую...
– Работа критиков и исследователей – неотъемлемая и важная часть литературного процесса, того, что называют институтом литературы. Она вовсе не враждебна писательскому творчеству. Другое дело – вопрос о пропорциях. Роль комментатора возрастает по мере возрастания загадочности, непонятности, аллюзивности текста. Загадочность, конечно, бывает разная. Бывает профетическая, как у Хлебникова, которого местами читать невозможно, хотя хор голосов говорит вам, что это гениально. Но если так, то феномен его гениальности должен быть прояснен, и тут на помощь приходит комментарий. А есть, например, случай Набокова, который сам из себя старательно строил загадку. Стоит ли ее разгадывать? Не уверен. Иногда лучше ответить на искусственные вызовы писателя игнорированием. Одно дело, когда речь идет о тайнах бытия, другое – когда о ребусах.
– Вы не обращали внимания на близость ваших виньеток стилистике интернетовского «Живого Журнала»? И то и другое документальная проза. Короткая, энергичная, на бытовые сюжеты┘
– Обращал. Но и разница очевидна. «Живой Журнал» – живой и смертный, а виньетка – по идее бессмертная, то есть мертвая, но мумифицированная для вечности.Она делается по правилам литературы. «ЖЖ» – заведомо не литературный продукт. Это скорее сырье. Материал – иногда ценный, иногда не очень – для возможного литературного текста. Но вообще нынешняя тяга народа к нон-фикшн, к документальности сама по себе симптоматична. Это как раз то, за что ратовали формалисты еще в двадцатые годы. Не надо романов и других устаревших форм, говорили они. Истории нужно брать из жизни, а не придумывать. Шла борьба против фабулы, за сюжет. По Шкловскому, фабула – это то, что было; сюжет – как представлено, как оформлено автором. Фабул, дескать, нам уже напридумывали романисты, надоело. А ты сумей обработать жизнь так, чтобы она стала литературой, вот это искусство┘
– Есть такая теория, что энергия фикшн, энергия заблуждения (по Толстому), – иссякла. И наступила эпоха невыдуманных историй...
– Я не готов согласиться с этим, но и спорить не стану. Бывает по-разному. Вот, скажем, Пелевин написал несколько романов и рассказов с колоссальной энергией заблуждения. И все в порядке. А у Солженицына «Красное колесо» не вышло. Попытка написать новую «Войну и мир» не удалась.
– Ну все-таки Солженицына трудно отнести к текущей литературе┘
– Не люблю рассуждать в масштабах одного-двух лет. Мне претит та нервическая актуальность, которую упорно насаждают газеты, журналы и телевидение. Не думаю, что существует литература 2005 года, принципиально отличная от литературы 2006-го. А если и существует, то это литература очень невысокого уровня. Серьезные события не совершаются в таком узком временном промежутке.
– Как вы относитесь к лингводицее, своеобразному обожествлению русского языка, приписыванию ему мистических, пророческих свойств? Это как раз то, о чем говорил в Нобелевской речи Иосиф Бродский. Да и не только он┘
– Вся эта мифология языка восходит к учению Гумбольдта, заимствованному Потебней и сильно повлиявшему на Андрея Белого. Магия, о которой там идет речь, в какой-то мере действительно содержится в языке, но латентно, а в полную силу расцветает только в поэзии. В языке, конечно, концентрируются и национальный менталитет, и культура, и мифология. Но это, так сказать, физика слабых взаимодействий. И русский в этом отношении не отличается от испанского или сомали. Вообще мысль, что русский язык как-то судьбоносно особый, – мысль шовинистическая и недалекая. Она, конечно, очень комплиментарна и продуктивна для поэтов, но вне поэзии надо относиться к ней осторожно.