- Евгений Владимирович, в СССР была подпольная живопись, подпольная поэзия, подпольная литература... То есть то, что сейчас, условно говоря, называется андерграундом. Вы себя считаете представителем советского андерграунда?
- В какой-то степени, безусловно, да, потому что я не выходил наружу. Я выходил наружу только в качестве художника. И то в качестве художника-иллюстратора. В 60-е годы я был уже несколько известен как иллюстратор в разных довольно модных журналах. Я тогда уже бубнил стихи Маяковского, Сельвинского, Заболоцкого и Хлебникова. И вот однажды я пришел в знаменитый дом на Масловке, где жили художники, к великому футуристу Владимиру Евграфовичу Татлину. Старик принял меня радостно. Маленькая двухкомнатная квартира старого холостяка. На стенах холсты, которые сейчас находятся в лучших музеях мира, - обнаженная девочка, какой-то прозрачный пейзаж, натюрморт с мясом и ножом. Честно говоря, меня мало тогда взволновали эти картины, написанные плазмовыми мазками, странные по рисунку и лишенные внешнего эффекта.
Я в то время ориентировался на классику - Сурикова, Левитана, Врубеля, в крайнем случае, Петрова-Водкина. Вкусы мои были примитивны и старомодны, а требования на вступительных экзаменах строги и ортодоксальны. Татлин показал мне модель знаменитого "Летатлина", сопровождая это стихами своего друга поэта Хлебникова. Я сидел как завороженный. На меня обрушился поток коротких остроумных рассказов. Передо мной сидел человек из мезозоя, странной, неведомой эпохи.
- Но вы стали известны не как художник, а как бард...
- Я знал Алексея Охрименко. Выглядел Охрименко замечательно: с золотыми зубами.
Человек он был, на мой взгляд, чрезвычайно симпатичный. Блатные песни стали неотъемлемой частью советского фольклора. Один из моих слушателей сказал мне: "Старик, знаешь, в чем прогар твоих песен? Их нельзя петь под стакан". Я очень огорчился. Кому не хочется популярности, тем более занимаясь таким общедоступным жанром? Как-то раздался телефонный звонок: "Евгений Владимирович, с вами говорит редактор журнала "К новой жизни" Алексей Охрименко. Не могли бы вы проиллюстрировать нам пару рассказов? Платим нормально". Через несколько дней я принес рисунки, они понравились, и я стал регулярно сотрудничать с этим журналом. Единственно, что вызывало у меня удивление, - это его название. О какой это новой жизни шла речь? Впоследствии, уже сблизившись с Алексеем Петровичем, я узнал, что журнал предназначен для зэков и охранников, что он идет по тюрьмам и зонам, а иллюстрированные мною рассказы читает вслух группам заключенных работник МВД.
Через много лет, сам уже будучи автором известных песен, я встретился случайно с Охрименко в метро. Он обрадовался, увидев меня. Сказал, что слышал мои песни, а потом добавил: "Я ведь сам к этому причастен впрямую. Вы ведь слышали песни про Льва Николаевича Толстого, про батальонного разведчика, про Отелло и Гамлета тоже. Они уже много лет бродят в самых разных кругах. Только автор, к сожалению, остался неизвестным. Да я и сам тогда этого не хотел. Времена были серьезные. А то мне в те поры припаяли бы тоже кое-что, и сидел бы я сейчас среди тех, кому читают эти рассказики под моей редакцией и с вашими картинками". Охрименко умер в конце 90-х уже очень пожилым человеком. Ему так и не удалось выйти на сцену с гитарой, чтобы спеть:
Венецианский мавр Отелло
В один шалманчик заходил.
Шекспир узнал про это дело
И водевильчик настрочил...
- С кем еще из бардов вы дружили?
- Я хорошо знал Булата Окуджаву. Он первый меня как бы толкнул на это дело... Он уже был знаменитостью. Это был 68-69-й год. И был он у меня в мастерской на улице Чаплыгина. А потом он был на моем дне рождения и поднял бокал в мою честь, и я спел: "Сизый, лети, голубок..." Он поднял бокал за эту песню, сказав, что это песня лучшая за последние 20 лет. Уникальная, удивительная песня. И я помню, что ездили мы с ним к Гердту, где Гердт меня записывал. Не знаю, что из этого получилось, но у Окуджавы был порыв. Как и у других некоторых потом был. Но из порывов ничего не выходит. Порывы - они рвутся, как паруса. Нужна работа машины, постоянная работа... Да. На шторме мало что сделаешь. И Окуджава мне даже, помню, и звонил, и по поводу этой знаменитой моей песенки: "Бежит ручей, и он ничей..." И он мне позвонил и сказал: "Слушай, как там у тебя рассказано, я помню, мне так понравилась эта песня, в мастерской было на Чаплыгина... Там у тебя была такая строчка про хлеб..." Я говорю: "Какой хлеб?" Он говорит: "Напомни текст..." Я начинаю читать текст:
Бежит ручей, и он ничей,
у берегов твоих очей...
Напьешься однажды,
погибнешь от жажды.
Течет ручей с твоих плечей,
и нет ни дней и ни ночей.
Лишь облако в небе,
да дырочка в хлебе...
Окуджава тут восклицает: "А, черт возьми! Вот это замечательно - "дырочка в хлебе"!"
- Евгений Владимирович, при каких обстоятельствах вы написали свои знаменитые "Дерева"?
- Однажды, когда я в те поры жил в Тушино, проезжая на трамвае мимо Покровско-Стрешнева, я увидел озерко, над которым склонились деревья. И это было осенью. Был такой серебристый день, все было очень хорошо... Это был 70-й год. Я вытащил блокнотик и написал... То есть можно сказать, что песня "Дерева" написана мною в трамвае:
Дерева, вы мои дерева,
Что вам головы
гнуть-горевать.
До беды, до поры
Шумны ваши шатры,
Терема, терема, терема...