В Берлине поют «Онегина». Режиссер спектакля – Иахим Фрайер. Дирижер – Даниэль Баренбойм, «следовательно», Татьяну поет наша Анна Самуил.
Девушка в черном платье и в белой фате стоит на круто спускающемся к зрительному залу помосте, как большая кукла с трагически-огромными глазами. Жестом, который еще не раз будет повторяться, Татьяна снимает фату, и та падает на пол. Татьяна как несбывшаяся невеста из Тима Бертона. Под тягостные звуки увертюры поднимаются из-за крутого горизонта, надвигаются на нас герои ее вечно повторяющегося сна – не то подернутые тленом мертвецы, не то бумажные фигурки, по краям тронутые огнем. Это движение – появление из-за горизонта, «накат» к просцениуму и «откат» обратно – самое характерное в спектакле, хоть время от времени персонажи смешно движутся по линиям, параллельным горизонтам (передвигая ногами, как в твисте), а некоторые даже движутся по диагонали. Однако главные арии будут решены именно в «рассветно-закатном» движении: будут расцветать к просцениуму, а затем красиво угасать, возвращаясь к горизонту.
То, что если Иахим Фрайер ставит «Евгения Онегина», то Онегин будет похож на Пьеро, а Ольга – на Коломбину, было ясно. Труднее было предвидеть, что режиссер вспомнит о Шагале и, может, даже о «Мертвых душах». Главное однако – в музыке. Может быть, еще никогда «Онегин» не звучал такой нездешней, неземной красотой. В трактовке Даниэля Баренбойма исчез любой намек на жанровость и все слилось в одну ностальгическую ораторию. Не только Татьяна – здесь все поет мечтой о жизни. Музыка изначально пронизана фатальной невозможностью, несбыточностью. Начиная с увертюры, начиная со «Слыхали ль вы», когда уже хочется плакать, потому что – жизнь прошла, и не только у Лариной... А уж когда вставший из-под земли хор затянет «Болят, болят мои скоры ноженьки» – это прозвучит почище любого «Реквиема». Ясно, что эти ноженьки болят не от беготни...
Здесь вообще не бегают, не врываются и не танцуют. И для Баренбойма, и для Фрайера эта музыка сродни прелюдиям Шопена – здесь бал не бал, а воспоминание о бале, его бледные, обрывочные отголоски. Воспоминание о вальсе – кружение со стулом в руках, воспоминания о «русской» – подергивания ногами скалящего зубы очкарика; воспоминания о твисте – легкие вихляния у движущейся к краю сцены и обратно Ольги. Эти движения появляются то у одного, то у другого, как остаточные рефлекторные подрыгивания давно уже успокоенных тел. Тел, способных двигаться – как в чьем-то сне – лишь плавно, по прямой или кружиться, вздымая руки или – как это часто у Татьяны – складывая их крестом на груди. Впрочем, подчас кружение становится френетическим, например, в сцене прибытия Онегина: кто крутит, как волчок, стулья, а кто – просто быстро вращает ладонью в пустом воздухе. Наверно, так духи вызывают живых людей.
Впрочем, Онегин не очень похож на живого и если такие ассоциации возникают, то потому, что Роман Трекель менее всего вписывается в «ностальгию по жизни». Он как чинный немец, саркастически взирающий на весь этот как бы витебский - шагаловский - балаган. Ленский Роландо Виллазона вписывается, и можно подивиться дисциплинированности, с какой знаменитый тенор играет Лунного Пьеро – если тут и осталась «порывистость» и «страстность», то тоже скорее воспоминание о каком-нибудь «Смейся, паяц...». Это тонкая, ироничная работа, хоть к общей трактовке подошел бы Ленский более просветленно-потустронний. Его Коломбина, Ольга – смешная кукла с того света – как раз вносит эту ноту просветленности: в том, как Мария Горчевская поет знаменитые Ольгины «Зачем вздыхать...» звучит не беспечность, не пустота ветреной девушки, и не обыденный самообман – в этот момент душа улетает в сферу блаженной иллюзии.
Тон, однако, задает Татьяна Анны Самуил. Здесь нет «красоты страдания», есть просто красота. Эта Татьяна не страдает – она предвидит и скорбит. Один из самых сильных и музыкальных, и зрелищных моментов – вступление к сцене письма: тоска Татьяны взметается не предчувствием любви, а предчувствием катастрофы. «Мертвые души» неспешного няниного рассказа наползают и вдруг, как в сполохе красно-зеленой молнии (привет Шагалу!), застывают в страшном видении на краю сцены... В центре – Татьяна в фате. А рядом жених, вместо головы – огромный черный котелок! И это видение не раз повторится; эти молнии прошьют всего «Онегина» насквозь, вплоть до финального «Но я другому отдана...». Наполняющего зал, как гул поминального набата.
Берлин