– Валерий Владимирович, на ваш взгляд, возможен ли в принципе нормальный диалог практиков театра, кино с теми, кто изучает Гоголя и знает, как правильно?
– По идее, такой теоретический диалог возможен и нужен. Но другое дело, что это разные профессии. Золотусский, например, блестящий исследователь, но он не театральный человек. Поэтому он, мне кажется, не может отделить букву и текст от сцены, хотя театр – по другим законам сделанное искусство. Они этого не понимают. Есть целый ряд пунктов, если говорить про юбилей, который важно обсудить вместе... Я ведь тоже член этого юбилейного комитета.
– О, так вы все знаете! Будет там что-нибудь хорошее?
– Пока ничего не знаю, пока ничего хорошего там нет. Пока, по-моему, специалисты заняты тем, что вырабатывают некие нормы, по которым так можно интерпретировать, а иначе – нельзя. Был такой критик Любомудров, который несколько лет назад катил на Мейерхольда бочку. По-моему, мы начинаем двигаться туда, туда, туда. Уже слышатся политические мотивы: русофильство, русофобия, сарафанный патриотизм... Гоголь наш, Украина не должна брать. Я уже интуитивно чувствую, что под этим соусом могут возникнуть такие настроения. Так что нужно держать руку на пульсе. А разговаривать с учеными, конечно, нужно, хотя это сложно. Самое главное смотреть на сцену не как в книгу, это – другой текст.
– Борьба за чистоту Гоголя может в итоге кого-то остановить от идеи ставить Гоголя... В итоге выйдут только «правильные» спектакли. А кто ставит «правильно», тот ставит скучно... Вы, кстати, о Гоголе не думаете сейчас, что-нибудь поставить в этом, в следующем году? Или – от греха подальше – лучше Достоевского?
– Нет, такие мысли меня не посещают. Но мы поедем с тремя гоголевскими спектаклями на гастроли, возможно даже в Киев. Но специально ничего ставить не буду. Было бы даже странно, у нас и так в Александринском театре три гоголевских спектакля. «Женитьба» сейчас поедет в Милан по приглашению Пикколо Театро.
– А они что к вам привезут?
– Ничего. В этом году у нас на Александринском фестивале, который начинается 10 сентября, главный гость – Дойчес театр. Они привезут два спектакля – «Фауст» и «Крысы», оба в постановке Михаэля Тальхаймера. Такой вот жест в сторону Берлина. А Пикколо, может быть, привезет на следующий год новый спектакль. У них очень интересная система, когда приезжают гастролеры, зрители голосуют, и если им что-то очень понравится, они опять приглашают этот театр. Как бы зрители говорят, нам это нравится, мы хотим еще раз.
– Если о Гоголе, я хотел вас спросить: вы задаете себе вопрос, что, например, можно по отношению к Гоголю (или – к Достоевскому), а что нельзя. Вот сейчас привозили «Женитьбу», и никого не возмутил каток на сцене. То есть людей можно убедить в том, что возможно все. Почему стал возможен каток? И когда вы решаете, где возможен каток, а где нет?
– Раз мы говорим о Гоголе, то я себя воспитывал так, что исходить нужно из целого Гоголя, из целого мира Гоголя. Для этого нужно хорошо знать автора. Знать границу, когда уже может уйти дух этого писателя. Дух – это неуловимое понятие, нельзя так начетнически сформулировать. Я знаю одно: от буквы можно отойти, а дух, зерно, связанное с Гоголем, это целый ряд каких-то особых смыслов, не формальных, существенных. Вот та граница, когда можно или нельзя. Скажем, перенос Мейерхольдом действия «Ревизора» в Петербург, в пышную столицу, такие костюмы, свиные рыла, которые были в золотые рамы помещены. Это был очень правильный перенос, хотя он был вроде бы поперек Николая Васильевича, у которого – неизвестный город, до которого скакать и скакать. А так – этот город вроде бы внутри, духовно, как уже после «Ревизора» написал, кстати говоря, сам Гоголь. Мне тоже хотелось всегда следовать в этом направлении. Коньки – самый удобный, самый естественный для Петербурга способ передвижения в XIX веке, так было быстрее на самом деле. Каток был главным развлечением. Это дало движение пьесе, потому что на коньках – уже иной ритм, что для меня было очень важно. Главное – сохранить дух.
– Но есть еще проблема восприятия. Интерпретация – она в голове режиссера или в зале?
– Думаю, 50 на 50, а может, иногда больше. Интерпретация, чувство, что Пушкин – наше все и Гоголь – наше все, она сидит в головах у людей, очень много было нареканий по поводу «Нумера...» и по поводу других моих спектаклей, именно, как это ни странно, от учителей школы – в программе не так, вы показываете не так. Это говорили еще о «Ревизоре» в театре «Современник», с Волчек, с Нееловой, с Гафтом. Ведь чтобы понять интерпретацию, нужен театральный опыт. А в этом опыте должно быть четкое понимание, что то, что написано, и то, что поставлено, это – разные вещи. Разные два мира даже. Да, важнее всего сохранить дух автора, но все равно ты обязательно сочиняешь новую действительность, другое произведение, которое строится совершенно по другим законам. А приходить с книжкой и заглядывать в нее, сравнивать, что там так, а что не так, – с таким подходом лучше лежать дома на диване и читать эту книжку. Поэтому вопрос интерпретации – это вопрос культуры зрительской подготовки. Если вспоминать «Нумер в гостинице...» – человек неподготовленный просто ничего там не поймет. И были такие зрители, они не понимали, что огромное количество текста, внутреннего монолога Чичикова переведено в звуковую систему. То, что слышит Чичиков из-за стены... Это идет от его внутреннего монолога. Если ты этого не воспринимаешь, тогда тебе ничего не понятно. Тогда просто получается, что это вышел артист Леонтьев, прочитал текст и на этом все закончилось. Часть замысла, конечно, лежит в зрительном зале. Поэтому я три раза ставил «Ревизора», и три Хлестакова были разными, они были продиктованы временем. В Польше, например, я не понимал, что в Лодзи уже «Солидарность» готовила свои выступления, в театре я пропустил этот момент и только на генеральной репетиции почувствовал, что зал воспринимает все реплики про взятки, чуть ли не аплодируя, оказалось, что для них это очень важно. Для меня это было не главное, а они взорвались на этой банде функционеров. А последний Хлестаков, в Александринском театре, – родился, когда у всех поехала крыша, и поэтому был такой бандит, мальчик, который мог сказать, что он депутат, и действительно мог быть им, и вообще всем кем угодно. Эта дьявольщина идет от такой разнузданной, всеобъемлющей пошлости, которая мимикрирует в данный момент то ли в бандита, то ли в депутата, не разберешь... Сегодня, я думаю, я бы так не сделал «Ревизора», потому что время снова поменялось. Уже как Девотченко нельзя играть. Время другое.
– Снимать нужно спектакль?
– Нет, он должен быть скорректирован, я сейчас этим занимаюсь. Ему шесть лет, но если бы я сегодня делал этот спектакль, я бы его делал по-другому. И Хлестаков был бы другим наверняка. В индивидуальности Девотченко уже лежит сумасшедшая дьявольская агрессия. Мне был нужен такой человек, бритый, – его череп годился для любой корочки...
– Сказать по совести, я уже не помню... Там он действительно насилует Анну Андреевну?
– Нет, никого он не насилует, это абсолютная чепуха, это – опять вопрос восприятия. Там есть такая сцена мечтаний, когда поехала крыша у городничихи, святки, чиновники, которые поют... А с легкой руки наших некоторых борцов за чистоту классики, которые пишут письма Путину, Медведеву, что в Александринке насилуют городничиху и дочку... Я смотрю, это уже кочует из газеты в газету. Главное, что они все не видели спектакля, хотя я всех приглашаю. Это все очень печально. Когда они борются возвратить крест на могилу, это достойно, но когда они говорят, как надо ставить, тут они напоминают историю, которая была уже в России много-много лет. По-моему, это опасная вещь.