Семен Липкин.
БЕРЯСЬ за статью о книге Семена Липкина "Семь десятилетий", выпущенной недавно издательством "Возвращение" в серии "В XXI век", я и не собирался называть ее итоговой - и не из-за суеверия, а по причине уверенности в том, что у Семена Израилевича еще далеко не завершен процесс "сотворения добра" с помощью поэтического слова.
И как тут было не припомнить вторую половину 80-х, когда вышел библиографический справочник "Писатели Москвы", купив который, я тотчас начал листать страницы на "Л": есть ли там Семен Липкин? Не было. Впрочем, поэта вообще не баловали, боевые заслуги и несомненный поэтический дар в учет издательствами брались крайне неохотно, а то и вовсе не брались. Приходилось заниматься в основном переводами. Первая книга Семена Липкина "Очевидец" вышла в "Советском писателе", когда автору было уже под шестьдесят. Критика относилась к его стихам весьма недоброжелательно, обвиняя их одно время даже в "альбомности" и "враждебности". А тут еще масла в огонь подлило его участие в скандальном "Метрополе", и недруги предрекли ему тогда полное забвение. Забегая вперед, замечу, что, к счастью, все вышло иначе. Иосиф Бродский составил его книгу "Воля", которая появилась в начале 80-х в США. Затем там же увидела свет еще одна книга - "Кочевой огонь". Однако в ту недобрую пору Липкину грозили, что его поэзия пересечется с тем грустным явлением, которое он коротко называл "линией небытия".
О том, что подобное произойдет, намекнул мне перед своим выдворением из Советского Союза и выездом в Штаты Василий Аксенов. Говоря о мощном взрыве негодования по поводу появления "Метрополя", он пишет в книге "В поисках грустного бэби", как мы с ним встретились в подземном переходе на Манежной, как я пригласил его к себе домой на "армейские антрекоты", чтобы послушать новые "контрабандные" джазовые пластинки, и признается: "Надо сказать, я удивился: меня уже тогда далеко не все друзья приглашали в гости". Да, нешуточные дела были. Как известно, тот грандиозный скандал закончился тем, что Инна Лиснянская и Семен Липкин, объявленные отщепенцами, вслед за Аксеновым вышли из СП, руководство которого делало вид, что этих писателей как бы вовсе и нет.
А между тем разве могла существовать отечественная литература хотя бы вот без таких строк Липкина:
Я сижу на ступеньках деревянного дома,
Между мною и смертью пустячок,
идиома.
Пустячок, идиома то ли тень
водоема,
То ли давняя дрема, то ли память
погрома...
"Семь десятилетий" напоминают нам, что Семен Липкин родился в 1911 году в Одессе, кусты будяка которой вместе с ярко-красным вагончиком, пожелтевшими листьями акаций, морем, меняющим цвета, заросшими невысокой травой пустырями, пляшущим под дребезжание запиленной иглы кожевенным цехом стали фактом его поэзии. Удивительно ли, что своему детству поэт посвящает строчки именно одесские.
Разбит наш город на две части,
На Дерибасовской патруль,
У Дуварджоглу пахнут сласти,
И нервничают обе власти.
Мне восемь лет. Горит июль.
Вскоре после этого он написал об одесской синагоге, о ее обшарпанных стенах, угрюмом грязном входе, о том, как там, "на верхотуре, где-то над скинией Завета мяучит кот". Тон вроде бы несколько ироничный, что-то вроде будничного. Вот, к примеру, следующий портрет:
Раввин каштаноглазый
Как хитрое дитя
Он в сюртуке потертом
И может спорить с чертом
Полушутя.
Но не шутки ради брался за перо Семен Липкин. Ему бы простили и Одессу, и даже синагогу ("шум, разговор банальный, трепещет поминальный огонь свечей"), и даже раввина, только как могли простить пугающую треногу, не случайно возникшую на празднике Торы, гневное недоумение: "И здесь бояться надо унылых стукачей?" - и молитву: "Я только лишь прохожий, но помоги мне, Боже, о, помоги!"
Тут и доказывать не надо: стихи эти были неизбежными прежде всего потому, что поэт без чьей-либо подсказки понял основное: "Пришел сюда я поневоле, еще не зная крупной соли сухого края, чуждой боли". После такого осознания поэтической сверхзадачи "чуждой боли" уже быть не может. Липкин поэтому никогда, ни на секунду не смел позволить себе забыть: главное - "не золотые слитки, а заповедей свитки".
Я плачу. Оттого ли плачу,
Что не могу решить задачу,
Что за работою умру,
Что на земле я меньше значу,
Чем листик на ветру?
Стихи Семена Липкина мужественны (и это мы еще раз подчеркнем в конце статьи), мужественны - потому что не пытаются ни единой буквой, ни единым звуком идти против истины, не всегда (далеко не всегда!) приятной для нас. Обратите внимание на "Телефонную будку" и не подумайте, что здесь речь идет об обыкновенном "городском сумасшедшем", который непрестанно и "с напряжением вертит диск автомата". Это наподобие того сумасшедшего липкинская поэзия проламывается сквозь косность нашего окаянного бытия.
Толстым пальцем бессмысленно в дырочки тычет,
Битый час неизвестно кого вызывая,
То ли плачет он, то ли товарищей кличет,
То ли трется о трубку щетина седая.
Еще более драматично это чувство выражено в "Комбинате глухонемых", стихотворении очень предметном, ярком, где наличествуют и живая соль знойных городских улиц, и морская даль, и звон трамвая, и мастерская, в которой склоняются над шитьем сорочек артельщики, - и все ради того, чтобы задаться тем же самым проклятым вопросом:
Неужели мы пропали,
Я и ты, мой бедный стих,
Неужели мы попали
В комбинат глухонемых?
Но, к великому счастью, как мы уже говорили выше, поэзия Семена Липкина проникнута состраданием к ближнему - и не на словах, а на деле, в готовности сочувствовать, допустим, молодой женщине Марусе, у которой "случилось большое несчастье", поскольку у нее взяли мужа. Что остается Марусе? Известно - что: печалиться и любить, ненавидеть его и жалеть его. И это не просто пересказ, Липкин пересказов не признает, он воссоздает жизнь своей Маруси (она "в брезентовой куртке, в штанах"), воссоздает в строчках и строфах ее, ни на что не похожий, особый мир:
Из окна у привода канатной дороги
Виден грейдерный путь,
что над бездной повис.
В блеске солнца скользя,
огибая отроги,
Вагонетки с породой
спускаются вниз.
А уже после того, как эта действительность создана, следуют строки, которые можно с уверенностью считать поэтическим кредо Липкина:
Пусть три тысячи двести
под уровнем моря,
Пусть меня грузовик
мимо бездны провез,
Все равно нахожусь я
на уровне горя
На божественном уровне
горя и слез.
Мера истинности, справедливости, любви и добра у поэта одна - это Бог, кто бы ни поклонялся Ему - православный, католик, иудей, буддист, мусульманин... Вот только две иллюстрации: "Одного лишь хочу я на свете - озариться небесным лицом, удаляясь под своды мечети, насладиться беседой с Творцом" ("Ночь в Бухаре"), "Тени заката сгустились в потемки, город родной превратился в обломки. Все изменилось на нашей земле, резче морщины на Божьем челе" ("Морю"). Липкин смотрит на Всевышнего сердцем и глазами человека каждой нации, каждой конфессии. В "Двуединстве" это проявляется наиболее впечатляюще:
Нам в иероглифах
внятна глаголица.
Каждый зачат
в целомудренном лоне.
Каждый пусть Богу
по-своему молится:
Так Он во гневе судил в Вавилоне.
В Польше по-польски
цветет католичество,
В Индии боги и ныне живые.
Русь воссияла,
низвергнув язычество,
Ждет еще с верой слиянья Россия.
Кто мы?
Жнецы перед новыми жатвами,
Путники в самом начале дороги.
Будем в мечети
молчать с бодисатвами
И о Христе вспоминать в синагоге.
Кажется, это уникальный случай в литературе.
Но и тут Семен Липкин не кривит душой, не собираясь обходить стороной мотив "теней заката" и городских обломков.
В слишком кратких
сообщеньях ТАССа
Слышу я возвышенную столь
Музыку безумья Комитаса
И камней базальтовую боль.
Если Бог обрек народ на муки,
Значит, Он с народом говорит,
И сливаются в беседе звуки
Геноцид и Сумгаит.
Поэт напоминает, что рвы копали не "только нам" и не "только мы" полегли в карьерах, на нашем месте так легко оказаться любому, вот почему "Матерь Утоли Моя Печали не рыдала ль плачем всей земли?"
Да, здесь мы слышим "столь возвышенную музыку" с ее "внезапно нахлынувшим понятьем Божество". Вместе с тем эта возвышенность обеспечена прозой жизни, иллюстрировать которую в статье хочется без разбивки на строфы (из-за чего стих не утратит своей поэтичности): "Как тайны бытия счастливая разгадка, руины города печальные стоят. Ковыльные листы в парадных шелестят, оттуда холодом и трупом пахнет сладко". А вот как мощно входят в наше воображение окраины Европы, "где на треснувшем глиняном блюде солонцовых просторов степных низкорослые молятся люди желтым куклам в лоскутьях цветных". Липкин без видимых усилий соединяет несоединимое - и не потому, что так ему хочется, а потому, что такова реальность. Она вся именно так скроена, и поэзия первой откликается на эту ее особенность. К примеру, заходит разговор о Тянь-Шане: "Бьется бабочка в горле кумгана, спит на жердочке беркут седой". И вдруг... "И глядит на них Зигмунд Сметана, элегантный варшавский портной". "Откуда он взялся, этот Зигмунд?" - думает читатель. Так уж распорядилась судьба: не исчезнув в золе Треблинки, он попал сюда, и здесь все рельефно, достоверно до мельчайшей черточки: "День в пыли исчезает, как всадник, овцы тихо вбегают в закут, зябко прячет листы виноградник, и опресноки в юрте пекут. Точно так их пекли в Галилее, под навесом, вечерней порой... И стоит с сантиметром на шее элегантный варшавский портной".
Вот так же, вживую, мы видим праотца нашего Адама, которого Ева укорила. "Зачем это нужно, - вздохнула жена, - явленьям и тварям давать имена?" И Еву не так уж трудно понять. Если б можно было ограничиться лишь наименованием тени, льва, сна, соловья, воды, ветра, тростника... Но ограничиться, на беду, никак нельзя: "Всеобщая ночь приближалась к садам. "Вот смерть", - не сказал, а подумал Адам. И только подумал, едва произнес, над Авелем Каин топор свой занес". С липкинской поэзией, пожалуй, то же самое. Перед нами волею автора "многоярусный, многодостойный... поднимается к небу Гуниб" - земля Шамиля. "На вершине гранитных громад ныне праздно зияют бойницы, там виднеется зданье больницы, рядом школа, при ней интернат". Ныне? Нет, ныне "отсвет кровавый" не на одних лишь тополях и бойницы праздно не зияют. Или вот такая история: "Писанье читает сапожник в серебряных круглых очках. А был он когда-то безбожник, служил в краснозвездных войсках..." Все бы ничего, да кончается эта история сокрушительным взрывом: "О если бы, пусть, задыхаясь, сказать этой ранней порой, что в жизни прекрасен лишь хаос, и в нем-то и ясность и строй". Не обладая дерзостью крупного художника (а именно она выходит на первый план в "Семи десятилетиях"), такого не напишешь.
А как иначе выразить свою боль и боль близких тебе людей?